И.А.Вайнштейн. Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 02 (стр. 190 – 380)
Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 1.
Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 3
Исаак Аронович Вайнштейн
(3 марта 1917 – 6 февраля 2008)
Вспоминаю и всматриваюсь
<Тетрадь 02 (стр. 190 — 380>
6.
Да что там клуб Рыкова! У нас в школе решили завести собственный клуб (не помню, когда это было). Создали разные кружки, часто проводили вечера и другие мероприятия. И весело было после школы сходить домой, поесть, наскоро сделать все, что нужно и опять возвратиться в школу в компанию друзей и заниматься чем-нибудь интересным.
В то время (видимо, это было уже году в 1929-м?) разрушали церкви, а некоторые из них занимали под разные другие надобности. В окрестностях нашего дома были разрушены: две церкви на Никитском бульваре, — одна на нашей стороне у Арбатской площади, другая на противоположной стороне у Никитских ворот, — Никитский монастырь на Большой Никитской (улице Герцена) вблизи Университета, — по его имени были названы улицы, ворота и бульвар, — Страстной монастырь на Страстной (ныне Пушкинской) площади и церковь на той же площади, стоявшая на углу Тверского бульвара (на ее месте теперь дом, в котором магазин «Армения»), и многие другие церкви, среди которых и величественный и великолепный храм Христа Спасителя (на его месте сейчас бассейн «Москва»).
И вот наши школьные руководители вознамерились занять под школьный клуб храм Вознесения у Никитских ворот. Это – очень большая церковь, знаменитая тем, что то ли в ней, то ли в церкви, когда-то стоявшей на ее месте, венчался Пушкин. До той поры церковь работала, я бывал в ней несколько раз с Аннушкой, да и сам иной раз заходил по пути из школы просто так, безо всякой цели.
Конечно, дело не выгорело: храм школе не достался. И в нем разместился то ли КБ, то ли НИИ. И это памятное для страны здание до сих пор занимает подобной учреждение.
Примерно в те времена или немного раньше руководство школы (может быть пионерской базы?) сговорилось с какой-то Харьковской школой (Харьков был тогда столицей Украины), что к нам приедут ребята из этой школы на каникулы. Экскурсии и развлечения им обеспечивала школа, а жить они должны были в семьях наших учеников.
И в нашу семью приехал один мальчик из Харькова. Не помню, как его звали, но помню, что он был беленький, примерно одного роста со мной, он и был моим ровесником. Он прожил у нас дней семь или десять. Харьковчан водили на экскурсии, в частности, и в Кремлевские дворцы, на детские спектакли и т.д. И мы, их «хозяева», всюду ходили с ними. Один или два раза мы даже обедали в ресторане на втором этаже 1-го дома Советов (т.е. «Националь»). Очень приятное было время.
Когда я вспоминаю свои школьные дни, особенно младшие классы, у меня на душе становится тепло. Жизнь была светлая, беззаботная. Уроков почти не задавали, я не помню ни одного момента, относящегося к тому времени, чтобы я сидел за столом и выполнял домашние задания. Как-то после довольно длительной болезни (мы с Саней одновременно болели конъюктивитом и не ходили в школу) выяснилось, что я отстал: за время моего отсутствия в классе уже прошли умножение столбиком и деление уголком. Но это не вызвало ни малейшего волнения: Саня вечером объяснил мне, как это делается, я сделал несколько примеров и уже на следующий день решал в школе задачи не хуже других.
Между прочим, стол или, точнее, столик у меня уже был. В ящике я хранил тетрадки и другие необходимые вещи, а на столе писал. Этот столик, — очень дорогая сердцу реликвия, — и до сих пор стоит у моей кровати.
Конъюктивит тогда считался серьезной болезнью. Мы с Саней больше месяца не ходили в школу. Через день нас водили в Глазную больницу на Тверской (ныне улица Горького; больницу во второй половине тридцатых годов передвинули и повернули, так что теперь она обращена фасадом в переулок.). Помню большой зал и из него двери в кабинеты, толпу людей, ожидающих своей очереди, у некоторых глаз закрыт повязкой: страшновато. А в кабинете нам мазали глаза ляписом. Теперь при конъюктивите покапают в глаза капельки, и всё.
Во время болезни мы с Саней время проводили весело. Играли в шахматы, можно было и гулять. А читать нам разрешали по два часа в день. И Саня иной раз брал у меня взаймы час или полчаса (так что мне в этот день на чтение оставалось меньше времени), чтобы дочитать интересную книжку, и отдавал это время на следующий день.
А вообще, когда мы заболевали, и у нас повышалась температура, к нам вызывали доктора Шпитальникова, жившего на первом этаже в нашем же подъезде. Он приходил улыбающийся, в пенсне, ободряюще смотрел на нас, выслушивал, осматривал горло и выписывал сладкую микстуру.
Этот доктор Шпитальников работал врачом в Наркомфине (в его поликлинике?) – весь наш дом был Наркомфиновский. Но позже оказалось, что он был не так-то просто. Отбросив три первые буквы своей фамилии, он писал театральные рецензии под псевдонимом «Тальников». Он был достаточно известен, его даже однажды свирепо раскритиковал Маяковский (можно найти в его статьях). А кроме того, он тоже имел дачу в «Красном боре», как раз пополам с Сосновскими.
А в школе меня всегда признавали абсолютно здоровым, как это и было на самом деле. Помню, как всю нашу группу вызвали к врачу, чтобы проверить, нет ли у кого-нибудь плоскостопия.
— А Изик пусть сядет к столу и будет отмечать, что я скажу. Его осматривать нечего, — сказал врач, — у него плоскостопия нет.
В другой раз всю нашу группу повезли в Метрополь к зубному врачу: там в той части здания, которая примыкает к Китайгородской стене у площади Революции, был зубной кабинет. Когда врач осмотрел меня, он сказал:
— А у Изика зубы – хоть на выставку в Париж.
Меня почему-то в детстве сразу начинали звать Изиком. А сейчас осталось всего несколько человек, так меня называющих.
7.
Я хорошо знал тогда многих Саниных товарищей из его группы. Они заходили иной раз и к нам домой. Лучшими его друзьями были Володя Коржиков (он жил в 4-м доме), Шура Жo<a?>рдецкий (я его уже упоминал: в нашей квартире втроем, — Саня, он и я, — были в день похорон Ленина. Кстати сказать, он жил в «Экономке»), Гриша Рацкер. В его группе были еще Лелик Курганов, Шура Костич, Марочка Ярославская (дочь уже упоминавшегося мною одного из главных сталинских придурков; не могу не отметить, что она вышла замуж за известного впоследствии кинооператора Романа Кармена), Таня Мартынова (отец ее – тоже известный человек – участник второго съезда партии, затем активный меньшевик, а в двадцатых и тридцатых годах работник Коминтерна). Обе последние жили в 5-м доме, и Саня бывал в этом доме у Тани Мартыновой. Еще была Дифа Валентинова, дочь одного из тех «махистов», которых всячески обругал Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме». Говорят, что он оставил очень интересные вомпоминания, но мне пока не удалось их прочитать. Была еще Рива Сикулер, сестра Марка Сикулера, моего товарища. Я помню и еще некоторых, и их имена еще могут появиться позднее. Я почему-то здесь упустил Волю Теумина, но я его уже упоминал раньше, и о Теуминых буду говорить особо.
Когда Саня учился в пятом классе, приехал откуда-то и стал его очень близким другом Жаник Абхадзе (между прочим, грузинский еврей). Он стал очень часто бывать у нас дома. Мы вместе играли в шахматы, в пинг-понг. Между прочим, он научил нас игре в «Варшаву». Поскольку никто, кроме него, а затем и нас с Саней (а позже и наших детей), возможно, этой игры не знает (во всяком случае, я таких не встречал), я опишу здесь эту игру.
На шахматной доске каждый из двух играющих расставляет по четыре пешки на четырех центральных полях своей крайней полосы (т.е. белые — на полях c1, d1, e1 и f1, а черные – на полях c8, d8, e8 и f8). Белые начинают, ходят игроки по очереди. Каждая пешка ходит как король в шахматах. Цель – занять своими пешками четыре центральных поля доски (т.е. поля d4, e4, d5, e5). Никто ничего не ест: у каждого остается по четыре пешки.
Но важнейшее правило состоит в следующем: если вы сделаете такой ход, что после него пешка противника окажется непосредственно между двумя вашими (будет ими «зажата»), то она откатывается в свою сторону по вертикали до конца доски, а если на этой вертикали стоят какие-либо пешки (свои или противника), то до ближайшей пешки (не считая двух упомянутых). Это правило действует в случае, когда пешки расположены так:
x x x
x y x, и так y , и так y и так y <в тексте рисунки кружочками>.
x x x
(В последнем случае зажатая пешка перепрыгивает через ту зажимающую, которая ей мешает откатываться назад. Если же зажатой пешке откатываться мешает пешка, стоящая рядом с ней ближе к ее стороне, то она остается на месте.)
Другое правило состоит в том, что когда один из игроков уже занял четыре средних поля (т.е. занял «Варшаву»), то у противника остается еще один ход. И если этим ходом он зажимает (косо) одну из пешек противника, то эта пешка отъедет до края доски, и игра будет продолжаться.
Эта игра довольно увлекательна, и мы с Саней и Жаником часто в нее играли.
Саня с Шурой Жордецким и Володей Коржиковым основали классе в третьем «Общество молодых моряков революции» с целью после подготовки отправиться куда-то делать революцию. Вероятно, именно у них мы с Волей Быкиным позаимствовали подобную же идею (о которой я уже писал выше); впрочем, она в те времена носилась в воздухе.
Саня, Шура и Володя устраивали собрания. И когда однажды папа поручил Сане какое-то дело и не пустил его на это собрание, к нам пришел Шура и заявил папе: «Вы дезорганизуете всю нашу работу».
За слова я ручаюсь. Если вспомнить, что ему было тогда лет десять, то можно оценить комизм положения. Папа заверил его, что больше «дезорганизовывать их работу» не будет, и долго потом, после ухода Шуры, смеялся и смаковал эту историю.
Саня и много позже, когда мы учились на первом курсе, заходил к Дифе Валентиновой; жили они в Кропоткинском переулке. Однажды он сказал мне, что младшая сестра Дифы (забыл ее имя), учившаяся тогда в седьмом классе школы, отстает, и ее родители хотели бы найти учителя, который бы ее «подтянул». Я согласился и начал с нею заниматься математикой и русским языком. В частности, я диктовал ей и, проверяя работы, указывал ошибки и объяснял, как писать правильно. Не помню результатов моих занятий по математике, но занятия по русскому были успешными. Вначале она делала на странице ошибок по двадцать-двадцать пять, а в конце – лишь по три-четыре. Правда, и это не мало, но можно было гордиться достигнутым.
Я занимался, кажется, весь второй семестр 1-го курса и заработал 63 рубля (по 3 рубля за двухчасовой урок). Это были первые заработанные мною деньги (если не считать какой-то маленькой стипендии в ФЗУ, но я ее не зарабатывал). Мне отдали все деньги сразу, и мы с Саней их коллективно потратили. Папе об этих деньгах и моей работе мы не говорили.
Между прочим, Саня на первом курсе МАИ (Московского Авиационного Института) получал стипендию (у них платили всем), а я нет, так как наша семья была «обеспеченной». И Саня давал мне в месяц сколько-то денег: у папы я денег уже не просил.
Упомяну еще одного мальчика из Саниной группы (а может быть, — я начал сомневаться, — на группу моложе?). Звали его Робка Поговский. Он был знаменит тем, что ехал в Россию с Лениным в одном запломбированном вагоне. И в популярной в двадцатые годы книжке «Ленин и дети» среди других была и его фотография то ли рядом с Лениным, то ли даже у Ленина на руках. Между прочим, в этой книге встречались фотографии и Крупской, и Зиновьева, а Сталина что-то не было. Потому, надо полагать, и давным-давно нет этой книжки.
Когда Саня перешел в пятый класс (а я – в третий), выяснилось, что во второй ступени учатся по Дальтон-плану. Это означало, что каждый учится самостоятельно, пользуясь только помощью учителей. Практически это было устроено так:
Программа каждого предмета была разбита на темы, которые нужно было сдать за четверть. Имелись кабинеты математики, физики, географии и т.д. И любой ученик мог выбирать, в какой кабинет ему в этот день идти. Там он получал консультацию учителя и, когда был готов, — сдавал ту или иную тему.
Довольно интересная система, от которой позже отказались. Уже я учился по обычной системе, но со странным способом сдачи и с очень странными отметками. Об этом я расскажу позже, в своем месте. А вот, что касается Сани, то я хорошо помню, как они с Жаником обсуждали, в какой кабинет им идти завтра на первые уроки, в какой – потом, и относились к этому вполне серьезно.
Вообще, Саня учился очень хорошо, был чрезвычайно активен и всегда популярен в школе. А если добавить к этому, что он был очень привлекателен всем своим обликом, то легко понять, какую гордость я испытывал тем, что у меня такой брат. Позже я еще расскажу о Сане в школе, но сейчас пора перейти к нашей жизни дома.
Глава 3
1.
В первый день после моего приезда в новую квартиру на Никитском бульваре обеда в доме не было, и мама повела нас с Саней и Женей в ресторан «Прагу» на углу Арбата и Арбатской площади. Тогда я впервые побывал в ресторане (и вообще-то в жизни уже во взрослом состоянии был в ресторане лишь считанное число раз). И хотя мы пришли туда в дневное время, так что не было ни оркестра, ни танцев, ни подвыпивших мужчин, это посещение произвело на меня сильное впечатление и запомнилось на всю жизнь. Белоснежные скатерти на столиках, свисающие чуть ли не до пола, салфетки, обеденные приборы, официанты в легких белых куртках, услужливо нагибающиеся к клиентам, да и сами величественные залы, огромные окна, полузанавешенные шторами, — все это было так необычно, что не могло не потрясти шестилетнего мальчика. Не помню, из чего состоял обед, но твердо помню, что на первое был бульон консоме, т.е. бульон без всяких овощей и чего бы то ни было другого, за исключением крутого яйца. И суп, и его непривычное название, и плавающее в нем целое яйцо затмили все остальные блюда.
Кстати сказать, у меня никогда не было памяти на еду. А вот Саня помнил все, что когда-либо ел в тех или иных обстоятельствах. И, случалось, он спрашивал, например:
— А помнишь, какие замечательные блины мы ели в Малаховке?
Но я, увы, давно их забыл.
Потом началось регулярное питание дома. Мама выдавала Аннушке деньги, Аннушка покупала продукты в магазинах и на Арбатском рынке, располагавшемся на месте старой станции метро и дальше, и глубже к тому месту, где теперь вход в новую станцию, короче – за кинотеатром «Художественный», — и готовила обед. Должен с огорчением признаться, что эти домашние обеды не доставляли мне радости. Почему-то на второе гарниром к котлетам часто служила тушеная брюква, а я ее терпеть не мог. Не любил я и тушеную морковь («цимес»), и свеклу. И очень часто можно было видеть такую картину: все уже поели и ушли, а я один сижу в столовой за нашим гигантским круглым столом, передо мной большая тарелка со вторым, а из-за нее заманчиво выглядывает блюдце с компотом (тогда компот ели из блюдец, а не из стаканов). И никак мне в глотку не лезет эта брюква, я с тоской гляжу на нее и ничего не могу с собой поделать. И так иногда длилось целый час, пока, наконец, надо мной не сжалятся и не заберут недоеденное второе.
Зато завтраки в воскресенье были чудесны. Утром звонок в дверь, — это пришел продавец из булочной (конечно, частной!) в белой куртке, и в корзине, подвязанной к широкому ремню, перекинутому через плечо, принес свежие, еще теплые свежеиспеченные бублики. И пить чай с разрезанным на две половины по экватору бубликом, густо намазанным сливочным маслом, было наслаждением. С тех пор мне уже не случалось есть таких вкусных бубликов.
Вообще, хотя я и был еще маленьким, и мало обращал внимание на такие вещи, у меня твердое ощущение, что тогда при нэпе, в двадцатые годы, в Москве было настоящее изобилие. Магазины у Никитских ворот переполнены вкусной едой (на маленьком пятачке было по крайней мере пять, а то и больше, продовольственных магазинов, и иногда, — немного позже, — меня посылали что-нибудь купить.) На улице, — опять же у Никитских ворот, — круглый год лотки с фруктами. Помню, как меня с Жениным двоюродным братом Павликом (потом он погиб на войне) послали купить арбуз. Мы пошли к Арбатской площади и там, прямо на тротуаре у «Художественного» стояли продавцы с корзинами и мешками, полными арбузов (дело было осенью). Мы выбрали огромный арбуз и нам, как тогда полагалось, конечно, тут же его вырезали. И только убедившись, что арбуз очень хорош, Павлик отдал деньги. Кстати сказать, вырез можно было не только оглядеть, но и попробовать на вкус: настолько продавцы были уверены в качестве своих арбузов.
Мы, конечно, жили скромно. И папа, и мама получали так называемый «партмаксимум», составлявший 225 рублей. Все члены партии ответственные работники не могли получать больше, и потому сильно отставали от беспартийных «спецов». Я узнал, что высшая элита живет на совсем другом уровне только позже, в 1930 г., когда подружился с Валей Постышевым. Правда, не исключено, что именно к тому времени и резко поднялся их уровень жизни, а наш, — и всех остальных вообще, — упал.
Так вот, мы жили скромно. Никогда у нас не было особо хорошей одежды и роскошных пиршеств. Но мы всегда были сыты и нормально одеты. Я понимаю, что так жили далеко не все. Лишь у немногих была отдельная пятикомнатная квартира и домработница, очень мало детей училось в привилегированной Кремлевской школе, не все получали «паек», так что все-таки мы были в особом положении. А тогда были и безработные, и по подъездам ходили и просили подаяния нищие (между прочим, их позже убрали из Москвы по приказу за несколько дней). А у асфальтовых чанов еще долго можно было встретить беспризорных (во всяком случае, года до 26-го – 27-го).
А что означали 225 рублей мне оценить очень трудно. Не много, но и не так уж мало. Например, как-то один мой товарищ в 5-м классе сказал, что у него мать – телефонистка, и она получает 90 рублей. А цен я не помню, да они и менялись. Почему-то запомнилось, что году в 27-28-м пирожное стоило 19 копеек (а сейчас – 22 копейки), а сто грамм шоколадных драже в виде кофе, — теперь такого нет, да и ничего похожего тоже нет, — 27 копеек. Это последнее я запомнил потому, что примерно в то время на углу Тверского бульвара и Малой Никитской открылся кондитерский магазин, и иногда, идя из школы, удавалось купить 50 грамм этих вкуснейших конфет. Тогда появилась монетка «грош», достоинством в полкопейки, и за 50 грамм мы платили ровно 13 ½ копеек.
В 29-м году все переменилось. Осенью ввели карточки на хлеб и другие продукты, появились «закрытые распределители», и «ощущение изобилия» исчезло. Да что там говорить. Кстати сказать, ресторан «Прага» закрыли, там появилось кино «Наука и знание», а на втором и третьем этажах разместилась Московская городская библиотека с читальней, и этой читальней я позже усиленно пользовался. Разумеется, в здании разместились и другие учреждения.
Тогда же, осенью 1929 года нашу Кремлевскую школу превратили в обычную 6-ю школу КрОНО (Краснопресненского Отдела Народного Образования).
Костя Кузьминский
В первый же день моего приезда на Никитский бульвар Саня сказал мне, что уже познакомился с некоторыми ребятами из нашего дома. В частности, есть славный мальчик в соседней с нами квартире 21. В тот же день и я познакомился с ним. Звали его Костя Кузьминский. По возрасту он находился посередине между мной и Саней, но так уж случилось, что на долгие годы он стал одним из самых близких моих друзей.
Он жил с матерью, отцом и младшей сестренкой в одной полутемной комнате. Их квартира была зеркальным отражением нашей, и они занимали комнату такую же, как наша полутемная комната № 4 (см. схему на стр. 78 <в тетради>). Его отца я едва ли видел хотя бы один раз. А мать немножко помню. Она была очень худой, невысокой, болезненного вида женщиной с большими глазами.
Года через два или три Костина мать заболела скоротечной чахоткой и вскоре сгорела: тогда лечить туберкулез толком не умели, а жили они, наверно, скудно: судя по всему, отец, также работавший в Наркомфине, занимал невысокую должность. После смерти матери Костину сестренку забрала к себе навсегда тетка, — сестра матери, — жившая на Воздвиженке во дворе дома против Экономки (нынешнего Военторга). Кстати сказать, в этом дворе была церковь с высоченной колокольней. Говорили, что по высоте она уступала в Москве только Ивану Великому. В середине тридцатых годов во время строительства первой очереди метро ее снесли.
Костя с отцом остались жить вдвоем. Я не знаю, как у них было организовано хозяйство. Во всяком случае, Костя всегда был опрятно одет и, обычно, весел. Все мое детство вне школы прошло рядом с ним. Он приходил к нам практически ежедневно, и мы с ним обсуждали прочитанные книги и играли. С некоторым удивлением должен признаться, что в раннем детстве я совершенно не играл в обычные игры типа «дочки-матери» или подобных же мальчишеских игр, когда дети представляют себя теми или иными персонажами и разыгрывают различные сценки. До этого я играл только в игры с беготней: салки, прятки, казаки-разбойники и т.д. Но Костя был старше меня, и мы с ним вдвоем стали играть, воображая себя героями распространенных тогда выпусков детективных и вообще приключенческих историй, вроде «Месс-Менд», «Акулы Хорлея» и т.д., а также кинофильмов.
Я был очень увлечен этими фантастическими нескончаемыми играми, длившимися много дней, и с нетерпением ждал прихода Кости.
Позже, конечно, появились и другие игры. В частности, — шахматы. Но первое время Костя играл слабее меня, и мне было интересней играть с Саней и папой.
Иной раз, пожалуй, уже позже, мы с ним занимались и небезобидными шалостями. Например, напротив нашего дома в высоком кирпичном доме располагался Фармацевтический техникум, позже, уже после войны, превратившийся в Фармацевтический институт. Его окна были расположены прямо против наших, хотя и на порядочном расстоянии, а окна нашей квартиры были обращены прямо на юг, так что среди дня в ясный день они всегда были ярко освещены солнцем. И вот мы с Костей, вооружившись двумя зеркальцами, стали пускать зайчиков в окна техникума. И, вероятно, доставляли массу неприятностей его обитателям. Так или иначе, дело чуть не кончилось как с доктором Ароновичем: хотя нам долго все сходило с рук, в какой-то день их одного из окон высунулся серьезный взрослый мужчина и строго пригрозил нам. И мы решили прекратить забаву.
А как-то раз, — тоже много позже, когда я учился в одном из старших классов школы, Костя здорово разыграл меня. По бульварному кольцу ходил трамвай «А» («Аннушка», как все его называли). И вот Костя однажды во второй половине дня пришел ко мне и сказал, что он вывел формулу, позволяющую вычислять, какой номер будет у следующего трамвая «А» по номеру предыдущего. Я, конечно, этому не поверил: какая тут может быть формула?! Но Костя сказал, что он убедит меня. Мы вышли на балкон и стали ждать трамвая. Прошел трамвай «А» с номером 983 (конечно, номера я придумываю: не запомнил же я их с тех пор). Костя вынул какую-то бумажку и карандаш, что-то подсчитал и сказал, что у следующего трамвая «А» номер будет1321. Дождались следующего трамвая, и точно: Костя предсказал правильно. Потом он опять вынул бумажку и карандаш, повторил процедуру и назвал номер следующей «Аннушки». И опять предсказание подтвердилось. Я спросил:
— А номер следующего трамвая 15 ты можешь вычислить?
— Нет, — ответил он, — моя формула выведена только для «А».
И только тут я, наконец, догадался, в чем дело: он утром просидел целый час на бульваре и записал последовательность номеров всех (как оказалось, 19-ти) трамваев «А», идущих по нашей внутренней стороне бульварного кольца, а карандаш был не при чем, и никакой формулы не было, да и быть не могло.
Костя много читал, и иногда мы вместе ходили в библиотеку за книгами. В старших классах школы он увлекся радиолюбительством и достиг довольно высокого класса. Когда я в седьмом классе решил делать самый простой приемник, он посоветовал мне изготовить «регенератор Кубаркина» и дал журнал со статьей и схемой, а также помог его монтировать (некоторые лампы и другие детали мне помог достать папа). Приемник был сделан, на нашей даче в Кратове мы с Костей повесили антенну от сосны до дома, и он заработал. Но у него был большой недостаток: никак не удавалось отстроить одну станцию от другой, так что приходилось одновременно слушать несколько станций. Как это похоже на нынешние времена, хотя приемники намного совершенней. Куда приемник делся – не знаю.
О Косте я еще расскажу позже.
3.
Играли мы не только с Костей. В полуподвале в нашем подъезде жил какой-то Юшка, были и другие ребята. Одной из любимых и очень страшных игр были так называемые «Темнушки». Играть в них можно было только вечером и только в том случае, если ни папы, ни мамы нет дома. В столовой гасили свет, водящий забирался под наш огромный, круглый стол и тихо там сидел, а остальные, — человек пять-шесть, обходили в темноте стол и пели песенку с какими-то нелепыми словами, из которых помню только:
— Сальца кусочек, помазать свой пупочек!
Когда песенка кончалась, все продолжали двигаться вокруг стола, ожидая решительного момента. И вот он наступал: водящий выскакивал в какую-нибудь сторону из-под стола и хватал кого-либо из играющих. Можно себе представить крики и визг девчонок. Наступал переполох, все разбегались врассыпную (ведь все происходило в темноте, а на улицах фонари светили тускло, совсем не так, как теперь). Когда всё успокаивалось, пойманный начинал водить, залезал под стол, и игра повторялась.
Из забав в квартире помню еще, как мы с Саней по очереди взбирались в столовой на высокий буфет и прыгали с него на мягкий бархатный диван. Это происходило не раз, и приходится только удивляться, как прочно в старину делали мебель: диван уцелел.
В карты дома никогда не играли. Больше того, папа категорически был против карт, и карт у нас в семье не было. Но у Аннушки карты были, и случалось, если родителей нет дома, мы играли у нее в комнате в совершенно безобидные игры. Обычно это бывало тогда, когда к Аннушке заходил уже упоминавшийся Павлик. Мать у него и его сестры Оли умерла, а отец давным-давно эмигрировал в Америку, так что они воспитывались в детском доме и временами приходили к Аннушке.
Стоит, — уж если я упомянул о них, — сказать, что было дальше. Павлик погиб на фронте, а отец как-то после войны, будучи уже старым человеком, приехал в Москву повидать детей. Он всю жизнь проработал простым почтальоном, но накопил довольно много денег, которые мечтал оставить детям. Он очень горевал о смерти сына, повидать которого ему так и не удалось, и завещал все деньги – Оле. С получением их были серьезные препятствия, но, кажется, что-то она получила.
Но играли мы не только дома. Много времени мы проводили на нашем бульваре. Он был тогда намного длиннее, чем теперь, с двух сторон его замыкали довольно большие дома. Тогда на бульваре было довольно оживленно: временами проходили фокусники китайцы или поводыри с медведем, которого вели за железную цепь, заканчивавшуюся кольцом, вдетом медведю в дыру в перемычке между двумя ноздрями. Сразу собирался круг. Фокусник (или, соответственно, медведь) показывал свои штуки, а потом обходил круг с шапкой в руке (медведь шел на задних лапах, держа шапку в зубах), и публика кидала мелкие монеты.
Еще достопримечательностью был постоянно стоявший на бульваре силомер, и за пять копеек можно было испытать свою силу. Это был не жалкий приборчик для измерения силы кистей, а настоящий аппарат с двумя массивными круглыми ручками, за которые, немного нагнувшись, надо было взяться и изо всей силы тянуть их вверх, и в это время на большом циферблате поворачивалась стрелка. Я относился к этому силомеру с всемерным почтением и показывал для своего возраста неплохие результаты. А как-то, помню, — может быть, был какой-то праздник? – на бульвар привезли несколько измерительных приборов: разные силомеры, не только для поднятия тяжестей, и, кроме того, прибор с двумя металлическими ручками. И когда человек брался за них, через него пропускали электрический ток все большей и большей силы, чтобы определить, сколько он выдержит. Самому отпустить ручки под током было уже невозможно, и только когда испытуемый просил выключить ток, он освобождался.
А на соседнем Тверском бульваре раз в год, весной, устраивались книжные базары. Вдоль всего бульвара расставлялась масса лотков с книгами, и продавцы (возможно, — и писатели: говорят, что там бывал Маяковский) зазывали публику покупать книги. Было очень оживленно и весело. Вездесущие китайцы с корзинками торговали шариками на резинках, игрушками «уйди-уйди», трещотками, извивающимися деревянными змейками и т.д.
Но на все это были нужны, — пусть небольшие, но все-таки, — деньги, а их у меня практически никогда не было. Зато у книжных лотков иногда можно было выпросить какую-нибудь рекламную, еще дореволюционную открытку. Да и вообще пошататься с ребятами по бульвару было интересно. Одну красочную открытку я почему-то запомнил. На ней был изображен плачущий румяный мальчик, окруженный мячами и другими резиновыми игрушками, а внизу было четверостишие:
Не плачь, дитя, не плачь напрасно.
Твои игрушки ведь прекрасны,
Ведь так и тянется рука
К мячам «Проводника».
— Когда-то была такая известная фирма.
Ходили мы и на соседний с другой стороны Гоголевский бульвар (ранее – Пречистенский). Очень интересно было ходить вокруг старого памятника Гоголю и узнавать и угадывать на барельефе его героев. Одно время этот памятник исчез, а вместо него «воздвигли» ничтожный современный памятник «От правительства СССР» (где еще видано, чтобы памятники воздвигали «от правительства», а не от народа?). Но потом старый памятник поставили у нашего, — Никитского, — бульвара во дворе дома, где Гоголь жил последние годы жизни.
А сам наш бульвар укоротили, обкорнали, и он превратился в огрызок.
Двор нашего дома был мрачным, это в сущности – асфальтовый мешок, вернее, несколько мешков, так как он состоял из нескольких (четырех) отделений. Во дворе мы играли редко. Но с Саней там случилось как-то весьма неприятное происшествие. Он играл во дворе с ребятами летом, в коротких штанишках. И в это время по двору проводили на поводке и в наморднике добермана-пинчера. Саня почему-то запрыгал, и собака вырвалась, подбежала к нему и, несмотря на намордник, до крови укусила Саню в ногу.
Дома, когда он прибежал, заволновались: что делать? Собака может быть бешеная? – Но выяснилось, что она принадлежит доктору Гамбургеру, живущему на первом этаже в четвертом (ныне – первом) подъезде. И доктор безвозмездно стал делать Сане уколы от бешенства. Бедному Сане пришлось ходить к нему ежедневно и проделать полный курс.
А в квартире доктора Гамбургера теперь, кажется, располагается мастерская по ремонту электробритв. Во всяком случае, вывеска этой мастерской как раз над бывшей квартирой Гамбургера.
Мы много читали. Собственных книг было очень мало, но одно время нам выписывали журналы «Мир приключений» и «Вокруг света». В них печаталось много приключенческих и фантастических романов. А приложением к одному из них было как-то полное собрание сочинений Джека Лондона. Это издание его книг вообще было основным вплоть до послевоенного времени.
Конечно, нельзя меня сравнивать с Саней. Он был на три года старше и значительно более развит и продвинут. И книги он читал для более старшего возраста. В частности, еще в двадцатые годы он прочел много книг Диккенса, а мне они тогда казались слишком длинными и скучными.
А под влиянием романов Уэллса, Богданова и (популярного тогда) фантаста Гончарова (не путать с классиком И.А.Гончаровым) Саня лет в 10-12 стал писать роман о «Лучах смерти» и, хотя и не кончил, довольно много написал.
Я же больше интересовался «Макаркой-следопытом» и «Красными дьяволятами» (кстати, первое их издание было совсем не похоже на последующие: там как-то участвовал и Троцкий) и книгами Сергея Ауслендера о гражданской войне. Кстати сказать, названия этих двух книг я давно забыл, но они оставили в моей душе такой след, что я с удовольствием перечел бы их и теперь. В одной из них герои (мальчишки) жили в одном из Козихинских переулков (в районе Малой Бронной), т.е. недалеко от нас, и когда они собрались бежать на Гражданскую войну, — в Крым, — кто-то им объяснял:
— Море большое-большое – даже больше, чем Патриаршие пруды. — И синее-синее, — как чернила.
И вообще захватывающие были истории. Еще очень сильное впечатление на меня произвела книга «Старшина Вильбайской школы», переведенная с английского. Там один мальчик, постепенно из новичка поднимаясь по общественной лестнице в школе становился Старшиной школы (что-то вроде Председателя учкома). Поражали демократизм, школьные собрания, спортивные состязания и т.д. В этой книге я впервые встретил знаменитое: «Слушайте! Слушайте!».
Еще помню аналогичную, но менее интересную книгу «Старший класс свободной школы». Книг попадалось много, и мы читали все, что доступно, без разбора.
В основном книги мы брали в библиотеке на Антипьевском переулке. Это переулок, идущий от Волхонки к Гоголевскому бульвару рядом с Музеем изобразительных искусств имени Пушкина (раньше он назывался «Музеем изящных искусств»). Так вот, в угловом здании у Волхонки, против бокового фасада музея, находилась детская библиотека, сыгравшая в моей жизни очень большую роль. Это двухэтажное здание, представляющее историческую ценность, стоит и до сих пор: там теперь филиал Музея.
На втором этаже располагалась читальня, пользоваться которой доводилось не так уж часто, а на первом – библиотека. Мы ходили туда иногда коллективно: Саня, Женя, я, вероятно, иногда и Костя. Помню, как мы идем туда зимой в сумерках по заснеженным улицам сначала по бульвару, потом по Знаменке (ныне ул. Фрунзе), потом по кусочку Знаменского переулка и, наконец, по остатку Антипьевского. Сколько волнений, сколько ожиданий: какие книги удастся сегодня взять в обмен на те, которые я сдам. А придешь – глаза разбегаются.
До сих пор очень ясно и хорошо помню эти счастливые минуты. А потом библиотека закрылась. А Антипьевский переулок превратился в улицу какого-то маршала, — не Шапошникова ли? В том районе улицы маршалов (как, странным образом, и совсем в другом районе Москвы – у Октябрьского (бывшего Ходынского) поля.
4.
Почему-то у меня в памяти не сохранилось эпизодов, относящихся к жизни на Никитском бульваре, в которых участвовала бы мама. Конечно, она вечерами и по воскресеньям бывала дома, ее присутствие в доме постоянно ощущалось. Я помню ее высокую фигуру, спокойную походку, ее голос. Она распоряжалась хозяйством, порядком в доме, вообще ее влияние было определяющим. Но конкретных случаев, связанных с нею, я почему-то не помню.
А вот папу в те годы я помню хорошо. Он часто шутил с нами, давал нам прозвища (например, мне – «Бой Душ Сын» — на китайский лад: тогда в разгаре была революция в Китае, и о Китае было много разговоров). Нужно это прозвище немного пояснить. Папа завел жесткий порядок: по утрам каждый день мы принимали холодный душ. И эту в высшей степени полезную процедуру я неукоснительно проделывал до 20 лет. Но как неприятно было перед школой, только что выскочив из теплой постели, бежать босиком в ванную, залезать в ванну и открывать кран с ледяной водой! Надо учесть, что горячей воды тогда не было и, хоть немного смешав ее с холодной, сделать воду чуточку более сносной, было нельзя. И, видимо, я проявлял колебания. Но дисциплина в этом отношении была жесткой, и уклониться от душа было никак нельзя.
Вообще, папа и мама не только никогда нас не наказывали (и уж, конечно, ни разу в жизни не ударили), но даже никогда и не повышали голос. Но слушались мы их беспрекословно, и мне и в голову не приходило, что можно, например, ослушаться папу, если он о чем-нибудь просил.
Папа основал общество «УМРИ», членами которого были он, Саня и я. Как расшифровываются эти буквы я, к великому сожалению, не помню. Но целью его была борьба с фашизмом (итальянский фашизм появился уже в начале двадцатых годов) и, — вероятно, — мировая революция. Папа сочинил и гимн нашего общества. Из него помню только слова:
Умри фашист, —
Живи умрист.
Ах, как жалко, что я забыл их!
Вообще, папа, хотя и много работал дома, часто придумывал всякие игры и забавы. По вечерам он нередко звал нас погулять. Мы ходили втроем по соседним бульварам и улицам, и время от времени он затевал такую игру: мы закрывали глаза, и он вел нас довольно долго за руки, где-то поворачивая, проходя через какие-то закоулки и дворы, и потом разрешал открыть глаза. И от нас требовалось объяснить, где мы находимся. Иногда это удавалось, а иногда – нет, и тогда папа журил нас. Он говорил: — Революционеру необходимо быстро ориентироваться. Если он спасается от преследующих его жандармов, то очень важно, зная все улицы и проходные дворы, запутать их и ускользнуть.
Конечно, подразумевалось, что мы с Саней тоже станем революционерами. И все наши мысли были проникнуты романтикой приключений революционеров. И книжки о революционерах волновали наши сердца. Помню, например, много раз перечитывавшуюся мною книгу о Гарибальди, — о его похождениях в Уругвае, еще до возвращения в Италию. А в 10 лет я впервые прочел «Овод» Войнич и потом перечитывал его много раз, пока, наконец, мне это не опротивело.
С папой мы часто играли в шахматы. Я научился играть в них в семь лет. Научил меня, конечно, Саня, который к этому времени уже прилично играл. Сначала я играл совсем слабо, и папе было играть со мной неинтересно, так что он вызывал к себе для игры Саню. Но я делал успехи, и вскоре папа стал вызывать и меня. В нашей комнате раздавался звонок, и я шел в папин кабинет.
Обычно папа сидел на своем кресле у центра большого письменного стола, а я садился на кожаный стул сбоку от стола, ближе к балкону (см. комнату 1 на схеме стр. 78 <в тетради>). Сначала я папе постоянно проигрывал. Помню, как меня поразило впервые услышанное от папы в таком контексте слово «комбинация». Папа сказал:
— А сейчас я проведу одну комбинацию.
Я недоумевал: до сих пор я считал, что комбинация – это соединение лифчика со штанишками (тогда у нас штаны пуговичками прикреплялись к специально для этой цели надеваемому лифчику. А чулки резинками прикреплялись тоже к пуговицам лифчика. Теперь появились колготки, и детей одевают по-другому).
Но довольно быстро я и сам начал проводить «комбинации» и иногда стал выигрывать у папы.
Игра с папой в шахматы продолжалась вплоть до его ареста и гибели в 1938 г. Папа ездил на работу на машине, и утром часто, когда я бывал дома, — он просил вызвать ему машину из гаража (конечно, это было несколько позже, когда я стал постарше). Я называл телефонистке нужный номер, и когда телефон соединяли, говорил всего два слова:
— Машину Вайнштейну.
Этого было достаточно.
Кстати сказать, мама ездила на работу на Петроверигский переулок в КУНМЗ (Коммунистический Университет Национальных Меньшинств Запада), где она была ректором, не на машине, а на персональном извозчике.
Каникулы в школе в те времена были на Рождество и на Пасху. Во время рождественских каникул в детской устанавливали елку. Она была украшена множеством игрушек и корзиночек с конфетами и орехами. Зажигали свечи (электрических гирлянд лампочек не было), и в самый праздник вспыхивали бенгальские огни.
Между прочим, потом елку на ряд лет запретили в стране, как религиозный предрассудок, а лет через семь ее восстановили уже как Новогоднюю. Говорили, что придумал это Постышев, и это рассматривалось как его великая заслуга. О Постышеве я позже еще буду писать. А к тому времени мы уже выросли, и новогодних елок «Со звездой наверху» у нас не устраивали.
Иногда нам привозили (или присылали?) посылки из Минска от бабушки. Я помню только так называемый «белый сыр», т.е. домашний прессованный творог и «кухоны<?> – очень вкусные булки.
Несколько раз к нам приезжали бабушка с Гиточкой. Имеются две фотографии, сделанные на Тверском бульваре, Гиточки и меня: одна из них сделана летом, а другая – зимой. Надо признаться, что во время приездов Гиточки я ее обижал, а иной раз и поколачивал.
Есть еще одна очень дорогая мне фотография бабушки, Фридочки, Гиточки, Жени, Сани и меня. Мы снимались на Арбатской площади в доме на углу Воздвиженки рядом с кинотеатром «Художественный». Теперь этого дома нет, а на его месте – сад, огороженный высокой оградой. Мне кажется, что и этот дом сломали напрасно. Думаю, что когда-нибудь придет черед и «Художественному». Ведь неподалеку по Калининскому проспекту уже выстроен огромный дом. Следующий будет ближе к площади. Казалось бы, это должна быть заповедная зона, а новый дом совсем не гармонирует с соседними особняками и «Экономкой».
Когда мы пришли в фотографию на втором этаже теперь снесенного дома, и нас усадили и расставили, я очень хотел стать рядом с бабушкой, но она предпочла поставить рядом с собой Гиточку. Я заплакал, и на снимке видно мое обиженное надутое лицо. А странное мое одеяние, состоящее одновременно из штанов и рубашки, сползло с плеча. Такой же «комбинезончик» надет и на Саню.
Помню я и приезды Фридочки. После окончания университета им. Свердлова она уехала работать на Урал, в Нижний Тагил в райком партии. И, приезжая в Москву, конечно, останавливалась у нас. (Все это было, разумеется, до 1926 года, а позднее Фридочка у нас ни разу не была.)
Помню, как, скорее всего, в 1925 году в соседней комнате-столовой была какая-то вечеринка, слышался шум голосов, а Фридочка легла на мою кровать и, оживленная и взволнованная, учила меня бесконечной песне:
Кто на смену коммунистам?
Комсомольцы, друзья, комсомольцы.
Кто на смену комсомольцам?
Пионеры, друзья, пионеры.
Кто на смену пионерам?
Октябрята, друзья, октябрята.
Не помню: тут, кажется, был какой-то переход, но затем получалось:
Кто на смену октябрятам?
Коммунисты, друзья, коммунисты.
И т.д. Очень похоже на ставшую много позже популярной песенку:
Шестнадцать негритят пошли купаться в море.
Шестнадцать негритят резвились на просторе.
Один из них утоп,
Ему купили гроб.
И вот вам результат –
Пятнадцать негритят.
И т.д. А потом:
Последний негритенок взял себе жену.
И вот вам результат –
Шестнадцать негритят.
И опять все сначала.
Я был тогда очень мал и не замечал событий, происходивших в нашей семье. Уже после папиной смерти, перед самой войной (а может быть, и после возвращения из госпиталя) я нашел письмо Фридочки к папе, очень нежное и трогательное, из которого с очевидностью следовало, что она папу любила. Это письмо не сохранилось. Но до сих пор среди немногих оставшихся папиных бумаг есть его записка к Фридочке: видимо, и он ее любил.
А несколько лет назад Женя, которая была на пять лет старше меня, да и весьма наблюдательна по этой части, как-то в обыкновенном телефонном разговоре мимоходом сказала:
— У Арона Исааковича был роман с Фридочкой, и он хотел на ней жениться, но Мария Яковлевна не разрешила.
Вот тебе и раз! А я думал, что об этом романе знал я один, и хранил его в тайне.
Понятно, что мама не разрешила Фридочке выйти замуж за папу. Для нее была свята память Гиточки (моей родной мамы), а кроме того Фридочка была моложе папы на 26 лет. Вероятно, были и другие соображения, о которых я могу только догадываться.
В конце 1925 года (или в самом начале 1926 года) Фридочка вышла замуж за Колю Силантьева, молодого парня, с которым встретилась в Нижнем Тагиле. А летом 1926 г. папа женился на Леле.
5.
В 1924 г. я летом последний раз был в колонии, т.е. на даче с детским садом. В 1925 г. впервые встал вопрос, где мне проводить лето. Как я уже писал, Саня два последних года ездил в Крым: первый раз с папой, а второй – в Бобровский туберкулезный санаторий в Алупке: у него находили начинающийся туберкулез.
Меня осмотрели врачи в Кремлевской поликлинике и тоже нашли затемнение между какими-то ребрами. Было решено: мы с Саней вместе поедем в Бобровский санаторий. Папа получил путевки на два месяца, и вопрос с летом был решен.
Тогда ездили на Южный берег Крыма через Севастополь, а от него на повозке по шоссе. До Севастополя нас довез дядя Миша, двоюродный брат Аннушки. Приехали мы туда под вечер и остановились на ночь в гостинице. Помню эту ночь: я долго не мог уснуть, потому что на стене у кровати, впрочем, довольно высоко, сидело какое-то неизвестное страшное насекомое, И я был уверен, что это скорпион, и боялся, что он спустится и укусит меня.
Но ночь прошла вполне благополучно, а утром дядя Миша договорился с каким-то татарином, и мы отправились в Алупку.
Это было незабываемое путешествие. Сначала дорога шла между домами и посадками. Но Саня предупредил меня, что когда мы доедем до Байдарских ворот, все переменится. Он с нетерпением ждал этого момента и предвкушал удовольствие показать мне море.
Наконец, мы остановились у Байдарских ворот: там то ли поили, то ли перепрягали лошадей. Саня моментально схватил меня за руку, и мы побежали за ворота (это были реальные ворота!). Боже мой! Какой вид нам открылся. Перед нами крутой спуск, и далеко-далеко видно постепенно спускающиеся вниз на несколько сот метров зеленые цветущие сады, рощи, маленькие домики, а внизу – море. Огромное, заполняющее весь горизонт море. И все это залито сверкающим солнечным светом.
Море я увидел впервые. Саня был вполне удовлетворен произведенным на меня впечатлением и радовался вместе со мной.
А потом мы долго ехали по чудесной горной, извилистой дороге. Слева была высокая отвесная стена, а справа – крутой обрыв. А дорога была настолько узкой, что при встрече с другой повозкой, а иногда и машиной, было страшно: как бы они не столкнули нас в пропасть. И все время справа – чудесный вид на море.
Лошадь ехала медленно, так что мы приехали в санаторий только во второй половине дня. Дядя Миши сдал нас в приемный покой и уехал. А нас с Саней поместили в изолятор.
Мы провели в изоляторе три дня. Это была высокая, светлая комната. Мы были там одни: других ребят не было. Нам приносили еду, а в остальном мы были предоставлены самим себе. Насколько я помню, у нас была только одна книжка: «Алиса в стране чудес», и тут я прочел ее в первый раз.
Когда карантин кончился, нас перевели в одну из общих мальчишеских палат. Сразу же ребята обнаружили, что Саня знает много книжек, и стали его упрашивать рассказывать их содержание. И вот Саня (ему тогда было одиннадцать лет) по вечерам после отбоя подолгу рассказывал бесконечные истории, иной раз и присочиняя для интереса: воображение у него работало великолепно. Это его не тяготило, и он пользовался огромным авторитетом, а я находился под его покровительством.
Врачи в санатории нашли, что я болен сильнее, чем Саня. Мне не разрешили купаться в море, принимать солнечные ванны (вместо них – только «воздушные») и прописали ежедневно есть гоголь-моголь. Я впервые услышал такое смешное название, и с удовольствием ел это очень вкусное, как мне тогда казалось, блюдо. А что касается моря, то около него иногда модно было гулять, и мы ловили крабов и рассматривали их. Тогда крабов было там множество: под каждым камнем сидел хотя бы один.
Два месяца пролетели быстро. Мы читали, играли и вообще веселились. Особенно интересно было играть в огромном парке с оврагами в казаки-разбойники. А в конце лета за нами опять приехал дядя Миша.
Есть карточка, на которой мы с Саней в группе ребят сфотографированы в Бобровском санатории.
А никаких следов туберкулеза ни у меня, ни у Сани с тех пор не обнаруживали.
6.
Еще более интересным было лето 1926 года: мы провели его под Минском. Поехали мы туда в большом составе: Аннушка, Женя, Саня и я. А в Минске к нам присоединились бабушка и Гиточка. Мы жили на ферме Красовщина. Видимо, это был совхоз, но назывался он фермой. Сейчас Красовщина входит в Минск: на туристской его схеме на юго-западе есть район «Курасовщина». А тогда до нее от города считалось пять верст. Но Минск был тогда городом сравнительно небольшим, и его близость никак не ощущалась.
Когда мы приехали в Минск, бабушка сводила нас с Саней показать маминым (Гиточки) друзьям-докторам Шику и Каминскому. А потом мы съездили с ней на еврейское кладбище к маминой могиле. Она оставила нас вдвоем у большого могильного камня, а сама сходила за кантором (или кем?). И когда вернулась, кантор отслужил какую-то молитву, надо полагать, «кадеш». Он довольно долго пел над могилой, а в глазах у бабушки стояли слезы.
В Красовщине мы вшестером занимали две большие комнаты на первом этаже двухэтажного кирпичного дома. Одна комната была проходной, в ней все обедали, и спали мы с Саней, а во второй располагались остальные.
Фактически мы были совершенно свободны и делали с Саней, что хотели. Нам нужно было только вовремя приходить есть и ложиться спать. Впервые я жил по-настоящему «на лоне природы». Мы ходили постоянно босиком, купались в маленькой речушке, собирали землянику в находившемся неподалеку лесу, бегали по всей ферме. А когда поспели огурцы, мы прямо с грядок истребляли их в огромном количестве. Помню, как какая-то женщина была потрясена тем, сколько огурцов я съел, и предрекала мне то ли тиф, то ли холеру, тем более, что руки у меня были постоянно черными от грязи. Но у меня даже живот не заболел.
Вообще, это была настоящая свобода, и так сладко было жить на воле, ходить босиком в трусах без рубашки, не думать о чистоте и строгом соблюдении режима.
Гиточке опять от меня частенько доставалось, и она с плачем подбегала к бабушке. Вообще, бабушке было с нами нелегко: к мальчишкам она не привыкла. У нее ведь было три дочери, потом старшая внучка Фридочка, и в Минске с ней жила внучка Гиточка. А мы уехали из Минска совсем маленькими и теперь стали порядочными сорванцами.
Но бабушка была очень доброй и нас никогда не наказывала, а только возмущалась нашим поведением и журила и ругала нас. Много раз в день она восклицала:
— Вейце мейне йорен!
Что означало: «Горе моим летам». Причем произносила она это с сокрушением: до чего же с нами ей трудно.
А Саня придумал тогда стихотворение, составленное из различных бабушкиных выражений:
Чепезахоп
Мишугене копф,
Лоз мир цу ру,
Не то я умру.
Это означало: «Отцепись, сумасшедшая голова, оставь меня в покое, не то я умру». (За орфографию и правильную транскрипцию не ручаюсь.)
Один раз мы ездили на телеге за несколько километров в деревню к каким-то Аннушкиным родственникам. Очень приятно и уж совсем непривычно было ехать полевой дорогой среди высокой ржи. Вообще мы сполна надышались вольным деревенским воздухом, солнцем и запахами фермы. Видели, как пригоняют вечером огромное стадо коров, видели, как молотят цепами рожь.
А еще было и совсем необыкновенное зрелище. Поблизости происходили маневры, и мимо нас целый день шли по соседнему шоссе солдаты в запыленных гимнастерках и ехали тачанки (наверно, они?) с пулеметами. Вот это был восторг! Мы бежали за солдатами, обгоняли их, а один раз меня даже посадили на тачанку и немножко провезли.
А один раз мы с Саней пошли по этому шоссе куда глаза глядят, в даль. Шли-шли, и постепенно показались городские дома, и мы оказались в Минске. Мы добрались до нашего дома на Новомосковской, и оттуда уже нас привезли на ферму. Длилось это путешествие довольно долго, и бабушка беспокоилась: куда мы пропали.
В некоторый момент к нам в Красовщину приезжали Фридочка и ее муж Коля. Его мы видели впервые, и он мне очень понравился. Помню, как он возился с нами и играл в городки. А Фридочка была тогда беременна: в начале октября родился Боря.
После возвращения в Минск в конце августа мы один раз сходили в цирк: там работал бывший Аннушкин муж, Женин отец. Все цирковые номера на меня не произвели впечатления, но последнее отделение было отведено французской борьбе. Вот это было захватывающее зрелище! Чего стоили одни имена боксеров; Циклоп, Черная маска (запомнил с тех пор). Я-то был мальчишкой и, впервые это увидев, воспринимал все всерьез. Но любопытно, что через много лет, осенью 1940 г., когда я после окончания университета приехал работать в Читу, мои соседи, Холодовские, с величайшим увлечением рассказывали о соревнованиях по французской борьбе в читинском цирке (кажется, не постоянном) и перечисляли мне, кто кого победил в схватке и оценивали шансы на победу тех или иных боксеров. И имена были такие же: Циклоп, Черная маска,… Они звали меня сходить с ними в цирк, посмотреть борьбу. А мне оставалось только улыбаться (и, конечно, уклоняться).
Помню еще, что в те дни вокруг много говорили о смерти Дзержинского. Я не знал, кто это такой, но фамилию слышал. А много позже выяснилось, что папа хорошо его знал, сидел с ним месяц в одной камере Бутырок и был с ним на «ты». Папа оставил о нем небольшие воспоминания, написанные по свежим следам в 1926 году.
В Мoскву поезд из Минска шел ночью. Я спал на верхней полке и среди ночи проснулся и услышал, как на противоположной нижней полке Аннушка разговаривает с какой-то женщиной. Она говорила:
— И вот теперь он женился. Как-то будет детям при этой женщине? Какая она будет? И что будет со мной и Женей?
Никто нам ничего до этого не говорил. Я и здесь не все понял (мне было девять лет), но догадался, что речь идет о папе.
7.
Вечером, в первый же день после нашего возвращения мы с Саней что-то делали в детской (№ 3 на схеме стр. 78 <в тетради>), когда папа вернулся с работы домой. И мы услышали, как папа позвал Саню. Он отсутствовал минут десять, а когда вернулся в детскую, сказал, что папа зовет меня. Он был серьезен, и я шел к папе в столовую с робостью.
У круглого стола сидели близко друг от друга папа и незнакомая женщина. У папы на лице была ободряющая улыбка. Он сказал:
— Вот, Изик, моя жена. Познакомься с ней.
Она же приобняла меня за плечи и приподняла, приблизив к своему лицу.
— Мы будем, Изинька, с тобой друзьями! – сказала она. Она была невысокой и довольно полной. Лицо у нее было круглое, и, когда я близко его рассматривал, меня поразило большое число мелких морщинок на молодой коже. На меня она смотрела очень дружелюбно и ласково.
— Конечно, мама остается мамой, и вы так и будете ее звать, — сказал папа про М., — а ее вы будете звать Лёлей. Ну, а теперь беги в детскую.
Так состоялось первое мое знакомство с Лелей. Мама еще целый год продолжала жить в нашей квартире. Но власть постепенно переходила к Леле, хотя я и не знаю, как было организовано хозяйство.
Очень сложные и противоречивые чувства вызвало у меня появление Лели. Саня, по-моему, принял ее сразу, а я долго не мог видеть эту чужую женщину рядом с папой. Может быть, потому, что я был еще маленьким, но меня больше действовали разговоры Аннушки, а она сразу невзлюбила Лелю. Впрочем, это было только ее реакцией на Лелино наступление на нее: Женя сразу же была выселена из нашей комнаты и перешла в маленькую Аннушкину. Там не было места для второй кровати, и они долгие годы спали на одной.
А как только мама переехала от нас, Леля Аннушку уволила, и у нас появилась новая домработница, Настя. Потом Настя от нас ушла, и была нанята Оля Бескровная. Была еще Евгения Григорьевна, были еще и другие, пока дело не кончилось на Паше, о которой я расскажу позже.
Леля всячески пыталась и выжить Аннушку. Какое давление на нее она оказывала, я не знаю, разговоров их не слышал, но помню саму атмосферу. Аннушка хотела получить лицевой счет на свою комнатку, но Леля этому противодействовала. И кто-то надоумил Аннушку вносить плату за свою комнату через нотариальную контору. Жить-то Аннушке больше было негде.
Аннушка поступила работать на какую-то фабрику и работала до пенсии.
А я был близок к Аннушке, и потому в душе у меня постоянно происходила борьба.
Мама же внешне была лояльна по отношению к Леле. Но после ее переезда от нас иногда ее чувства прорывались. Например, как-то нам с Саней сшили рубашки-косоворотки, и когда мама их увидела, она саркастически заметила, оглядев и даже пощупав их:
— А серые они, — чтобы не было заметно грязи, и их можно было пореже стирать.
Что же касается Аннушки, то мама до самого своего ареста ежемесячно давала ей сколько-то денег.
Фридочка тогда еще жила на Урале, но когда приезжала и потом на несколько лет поселилась в Москве, видно было, что она относилась к Леле с откровенной неприязнью.
Леля была ответственным работником. В то время она работала в Наркомпросе РСФСР заведующим дошкольным сектором. Несколько позже, в 1930 или в начале 1931 года, она стала членом Коллегии Наркомпроса. Году в 1928 или 29-м она по совместительству стала Заместителем председателя Общества «Долой Неграмотность» (ОДН). Это было очень видное, огромное общество, в ведении которого, например, находились все вечерние школы (не считая кружков ликбеза, которых тогда по всей стране было очень много). Важность этой ее должности подчеркивается еще и тем, что председателем ОДН был сам М.И.Калинин. Конечно, для него это был малозначащий пост, и числился председателем он для того, чтобы придать ОДН почет и большой вес, но все же раз в месяц Леля посещала его, и он слушал ее доклад об обществе. Так что у нее было право каждый месяц разговаривать с Калининым.
До Наркомпроса Леля работала в Наркомтруда, не знаю кем (еще до того, как она вышла замуж за папу). А в 1917-1918 гг., не знаю точно, с какого времени по какое, она была секретарем (техническим) коммунистической фракции ВЦИК. Тогда во ВЦИК входили не только большевики, но и эсеры и меньшевики (в том числе, например, Мартов), и существовала комфракция ВЦИК. Там Леля (вероятно, не одна) вела протоколы. В частности, ей приходилось иногда записывать и выступления Ленина.
Откуда же такая прекрасная карьера, такие высокие и ответственные должности?
Вероятно, ее путь в то время был довольно типичен. Она родилась в Чернигове в 1892 году, окончила там гимназию и в 16 лет в 1908 г. вступила в действовавший в Чернигове кружок (организацию!) социал-демократов, возглавлявшийся большевиком Суворовым. (Говорили, что он был в то время довольно известен и не только благодаря своей фамилии, но я о нем слышал только со слов Лели.) (Кстати сказать, в том же 1892 году в Чернигове родились и Л.Каганович, и О.Ю.Шмидт, с которыми Леля была хорошо знакома, — конечно, в свое время.) Лелина семья была мещанская, отец, видимо, занимался немного коммерцией и, как я когда-то от кого-то из Лелиных родственников услышал, в конце 1-й мировой войны стал на короткое время чуть ли не миллионером. Это, конечно, к Леле не имело отношения: она была к тому времени самостоятельным человеком, и у нее были другие интересы.
В 1911 г. Леля вышла замуж за Якова Цырлина, и в феврале 1912 г. у нее родилась дочь Оля. Ясно, что до 1917 г. она уже была занята дочерью и семьей и политикой не занималась. Не знаю, как в 1917 г. она оказалась сначала в Петрограде, а потом – и в Москве. Так или иначе, кто-то из знакомых рекомендовал ее на заметный пост секретаря комфракции ВЦИК. А затем, будучи на виду, она попала в Наркомтруд и т.д. Видимо, примерно в то же время она разошлась с мужем, но ее дочь осталась и воспитывалась у него.
И вот Леля всего лишь с гимназическим образованием, да и то давно полузабытым, стала руководителем всех дошкольных учреждений РСФСР (тогда общесоюзного министерства просвещения еще не было; оно было создано лишь в шестидесятые годы). У нее и собственного опыта воспитания детей фактически не было: ее единственная дочь и жила-то не с нею, а с отцом, и была воспитана ужасающе, что будет видно из дальнейшего. А ведь по должности Леля должна была учить всех, как надлежит воспитывать маленьких детей. Ее полная некомпетентность, когда я подрос, стала даже мне очевидна.
Но чему, собственно, удивляться? Виднейшим специалистом по просвещению и воспитанию считалась, — да и до сих пор считается, — Н.К.Крупская, заместитель Наркома Просвещения, а она и вообще ни одного ребенка не родила и не воспитала, и лишь в далекой молодости немного попреподавала в начальной вечерней школе для взрослых, да и то больше для того, чтобы распространять на них марксистское влияние. А другой теперь идеализированный «великий воспитатель», объявившийся во всесоюзном масштабе несколько позже, — Макаренко, преданный сотрудник ЧеКа-ОГПУ-НКВД, действовавший в своей колонии соответствующими методами. По его книгам видно, насколько он зауряден.
Леля по сравнению с ними все-таки занимала свое место с бОльшим основанием.
Но помимо руководства дошкольными учреждениями, Леля была и полным руководителем ОДН, хотя не обучила грамоте ни одного человека и едва ли осознавала, как это делается. А в школе она к тому времени тоже никогда не преподавала.
Мать одного моего товарища долгие годы была учителем математики в вечерней школе. И я помню, как она была потрясена и восхищена, когда узнала, что Цырлина (сама Цырлина!) жена моего отца. Она говорила о ней как о великом человеке.
Конечно, все, что я здесь написал о Леле, я узнал постепенно и значительно позже. И она была в смысле исполнения служебных обязанностей не хуже других. У нее был большой опыт «руководства», она была вежлива, внимательна к людям и вообще-то добра. И поколение руководителей, возникшее на всех должностях после 37-38 гг., хотя, как правило, и имело диплом в кармане, по своему уровню было не выше, а ниже своих предшественников хотя бы уже потому, что пришло по крови, и главным методом его стали угрозы, ругань, да и прочие еще более сильные средства.
А к нам Леля была добра, старалась расположить нас к себе. Но я чувствовал различие между ее отношением к Сане и ко мне. Меня она в глубине души невзлюбила.
8.
Папу Леля безусловно любила; это было видно по всему. Я помню, например, как они вернулись из отпуска году в 1927 или 1928 (кстати сказать, в 1927 г. они были в Крыму во время знаменитого Крымского землетрясения). Был устроен ужин в нашей, детской комнате за небольшим столом. Мы сидели вчетвером: папа, Леля, Саня и я. Папа и Леля были загорелыми, веселыми и, переглядываясь и перебивая друг друга, рассказывали о разных санаторных происшествиях. В частности, помню, что именно тогда я впервые услышал в Лелином исполнении позже ставшие популярными частушки с припевом:
— Эх, сыпь, Семеновна,
Подсыпай, Семеновна!
У тебя, Семеновна,
Юбка-клеш разорвана.
А также какую-то злободневную песенку, в которой были слова:
— Не поедет ён
в район.
Леля заботилась о папе, приносила ему вечером в кабинет ужин: чай с каким-нибудь домашним печеньем.
Видно было, что, по крайней мере, до переселения к нам Оли, они были счастливы. Она была хозяйственной. Любила в большом медном тазу варить варенье, и у нас в буфете стояли огромные банки с разнообразными его сортами. Впрочем, с появлением Лели у нас изменились порядки: она стала запирать от нас на ключ буфет, где хранилось варенье и, — иногда, — другие вкусные вещи. Но что для нас, мальчишек, были эти запоры. И случалось, — правда, позже, в тридцатых годах, — когда взрослых нет дома, мы с Саней открывали буфет, наливали полную столовую тарелку варенья и съедали его с хлебом и чаем на ужин.
Было и еще одно очень мне досаждавшее изменение: Леля считала, что свежий хлеб вреден, и потому у нас всегда был черствый.
Обеда Леля практически не готовила – всегда, за исключением зимы 1930-31 гг., была домработница, — и продуктов не покупала. Сначала это делали домработницы, а потом, когда появились Закрытые Распределители, — мы с Саней. И за пайком ходили мы (чаще я). Но, конечно, все хозяйство было на Леле, и дома она все время была им занята. В отличие от папы, вечерами работавшего дома и сидевшего за письменным столом, Леля никогда дома своими служебными делами не занималась, постоянно что-то делала по хозяйству и не сидела на одном месте. Не помню, чтобы она и читала какую-либо книгу.
Уже когда папы не было, а у нас с Лелей были не слишком хорошие отношения, она как-то сказала мне:
— В сущности, я была единственной папиной женой: с твоей мамой он прожил всего несколько месяцев и только со мной он зажил нормальной семейной жизнью.
Потом она продолжала:
— И я с ним была счастлива.
И добавила:
— Особенно в первое время!
— видимо, невольно намекая, что потом их отношения были уже не такими хорошими.
Меня эти ее откровенности покоробили. Это правда, что с мамой папа был недолго. Они поженились в 1913 г.; папа находился в то время на нелегальном положении и жил под фамилией Меерович. Но состоялась настоящая еврейская свадьба. Потом они поехали в Лондон, к папиным родителям. Дедушку они еще застали в живых: он умер тоже в 1913 г., а с бабушкой и папиными братьями и сестрами мама хорошо познакомилась. После возвращения папа тоже не жил постоянно в Минске, а разъезжал по своим революционным делам. Сохранилось несколько его писем маме, посланных во время одной из таких поездок.
Его и арестовали в Варшаве, когда он уже собирался возвратиться в Минск, в конце марта 1914 года. Мама родила Саню, когда папа был в тюрьме, и повидалась с ним на несколько минут на вокзале в Минске, когда папу увозили в Сибирь. (Она приносила с собой двухмесячного Саню.) Наконец, летом 1916 г. она навестила с Саней папу в Сибири. И умерла в марте 1917 г. до папиного возвращения. Так что это верно, что так трагически сложилась их жизнь, что папе не удалось долго прожить с мамой.
Но память о ней всегда была для него свята. Нам всегда говорили о маме, и любовь к ней была мне внушена с раннего детства. У папы на столе постоянно стояла мамина карточка (она и сейчас передо мной на стене!). Папино колечко, подаренное мамой, лежало у него в столе в отдельном маленьком кошельке, и было забрано только работниками НКВД при его аресте (нашли золото!).
И мне дико и неприятно было слышать, как Леля сравнивает себя с мамой к своей выгоде.
Вообще, в Леле был, как я с самого начала чувствовал, а потом и осознал, — некоторый оттенок вульгарности. Никакого сравнения с безукоризненно благородными и достойными манерами и всем обликом мамы (М.) и Фридочки.
Неприятно мне было и слышать, как Леля, тоже после смерти папы, рассказала мне, как он сделал ей предложение:
— Мы поехали на папиной (служебной) машине на Воробьевы горы, вышли из машины и уселись, что-то подстелив, на траве. И папа предложил мне стать его женой и прибавил: «Я думаю, что мы будем хорошей парой».
Я живо представил себе эту картину. Наверно, это – подлинные папины слова, но в каком контексте они были произнесены? И это «на служебной машине», в которой ведь остался шофер.
А теперь-то (и уже давно) я знаю, что незадолго до того закончился бурный роман папы с Фридочкой, на которой он хотел жениться.
Уже после войны мне попало в руки письмо Лели к папе, написанное, видимо, сразу после этого объяснения. Письмо это не сохранилось, но я хорошо помню чувство неловкости, им вызванное. Начиналось с эпиграфа: «За вечное радостное творчество во всем!» А потом шли неумеренно напыщенные слова, впрочем, выражавшие ее безусловную радость от того, что произошло.
Но, повторяю, хотя у меня все время было ощущение несоответствия между Лелей и папой, она его любила, и они, ни разу не сорясь, прожили вместе одиннадцать с половиной лет. И мир ее праху.
9.
В 1927 году, как только смогла, мама уехала от нас. Она получила две комнаты в третьем (или четвертом?) этаже, в доме, соседнем с КУНМЗ. Это был угловой дом на Петроверигском переулке у выхода на Старосадский, против немецкой кирхи, тогда уже не действовавшей.
Собственно говоря, это была отдельная двухкомнатная квартирка в большой квартире, в которой жили мамины сотрудники по работе. У мамы в маленьком коридорчике, или, точнее, прихожей, стояла двухконфорочная газовая плита, так что ей не нужно было выходить на общую кухню, где постоянно толпились другие соседки. Вход в квартиру был, впрочем, на кухне: как обычно в те времена (да и не только в те),
Рис. 10 (стр. 282 в тетр. 02)
парадный вход был закрыт, и все ходили через черный.
С самого начала было заведено, что раз в неделю, по воскресеньям, мы с Саней и Женей приезжали к маме и проводили у нее целый день в чтении, разговорах и вообще в общении с мамой. Это был самый большой праздник для нас, и воскресенья мы каждый раз ждали с нетерпением.
В 1927 г. в «Огоньке» начала печататься викторина. В каждом номере было по 50 вопросов, самых разнообразных, но рассчитанных на не слишком знающих и образованных людей. И вся Москва была тогда захвачена и увлечена этой викториной: в трамвае или автобусе можно было увидеть людей, обсуждавших вопросы очередной викторины. И мама выписала «Огонек», и каждое воскресенье мы отвечали на вопросы викторины, и это тоже было очень увлекательно.
Кажется, в 27-м же году мама тяжело заболела и ездила в Берлин, где ей сделали операцию. Позже я неожиданно узнал, что она во время этой поездки выступила (и, может быть, не один раз) на рабочем собрании. Мама прекрасно говорила по-немецки.
Иной раз мы виделись с мамой и не только по воскресеньям. А в 1929 г., когда в сентябре папа, Леля, Саня и Оля вместе поехали в санаторий в Гагры, я прожил у мамы целый месяц.
Помню, как в Москву приехала Фридочка поступать в ИКП (Институт Красной Профессуры). Я побывал у нее в общежитии, которое помещалось на 1-м этаже здания ИКП у Крымского моста. Там сейчас Институт международных отношений, а когда-то, до революции, было, кажется, коммерческое училище.
Фридочка благополучно сдала экзамены и поступила в ИКП (В каком году?). Она получила комнату в доме, тогда только построенном, на Большой Пироговской улице. Туда переехала и вся ее семья. Коля устроился работать в одном из Московских райкомов партии, а Боря был маленьким и еще не ходил в школу. Я довольно часто бывал у них.
А позже, наверно, в том же 1929 г., к маме переехала из Минска бабушка. Она вела мамино хозяйство. А наши воскресные поездки к маме все продолжались.
10.
Мама уехала, а у нас на Никитском бульваре жизнь наладилась и шла своим чередом. Мы учились, читали, играли в шахматы, гуляли на бульваре, дружили с ребятами.
По воскресеньям утром мы ходили в кино (до поездки к маме). Вокруг нас было много кинотеатров. На Арбатской площади – «Художественный» и «Темп» (в помещении «Праги»), дальше на Арбате – «Арс Арбатский», — там, где теперь «Наука и Знание». У Никитских ворот – «Унион» (теперь там кинотеатр «Повторного фильма»). В помещении консерватории на Большой Никитской (ул. Герцена) – «Колосс», на Страстной (Пушкинской) площади – «Ша Нуар», потом переименованный в «Центральный». Он стоял на месте, где теперь вход в метро «Пушкинская / Горьковская». Напротив него в самом начале Большой Бронной – «Палас», — теперь на его месте сквер. Близко к Страстной площади на Тверском бульваре, по правой стороне его, если идти от площади, — «Великий немой», а на Тверской (ул. Горького) рядом с музеем Революции – «Арс». В начале Малой Димитровки (ул. Чехова) – кино «Малая Димитровка», — где теперь театр Ленинского Комсомола.
Это – только ближайшие кинотеатры, а были еще и подальше, но не особенно далеко. И иной раз мы ходили и в них.
Никаких общих афиш с репертуаром кинотеатров тогда не было, и прежде, чем выбрать, куда пойти, нужно было обегать их и порассмотреть афиши и фотографии: тогда у каждого кинотеатра их было много.
В те времена сеанс редко состоял из одной картины. Даже если не были объявлены другие, зрители не уходили из зала, топали ногами и кричали: «Комедию! Комедию!», и, в конце концов, киномеханик уступал и пускал одну, а то и несколько короткометражных комедий. Тогда чрезвычайно популярны были киноартисты-комики Гарольд Ллойд, Монти Бенкс, Бестер Китон, Пат и Паташон, не считая Чарли Чаплина, которого показывали не особенно часто. Были, конечно, и полнометражные фильмы с их участием.
Потом иной раз мы стали ходить в кино и по вечерам. Папа посылал меня или Саню за билетами, и мы с папаой и Саней (а иногда и с Лелей) отправлялись в кино. Помню, как уже много позже, когда мне было 13 лет, я купил билеты для всех в «Унион» на какую-то картину, возможно, «Два друга, модель и подруга», на семичасовой сеанс. Мы поднялись по лестнице, подошли к билетерше, и она вдруг спросила:
— А этому мальчику сколько лет? Ведь детям до 16 лет этот фильм смотреть нельзя.
Я ответил:
— Мне уже шестнадцать!
Что явно не соответствовало моему виду. Но папа так взглянул на меня, что я, ни слова не говоря, повернулся и поплелся домой. И до сих пор мне еще стыдно, что я посмел, да еще при папе, так солгать.
У папы, как у члена правительства… (Дело в том, что хотя папа был не наркомом, а всего лишь членом коллегии Наркомфина, он считался членом правительства, и у него было удостоверение, в котором большими буквами было так и написано: «член правительства». Ведь тогда наркоматов было всего 15, из них 5 общесоюзных, 5 союзно-республиканских и еще 5 – наркоматов РСФСР, — и все. Так что всех членов коллегий было человек 100. Теперь же одних министров не меньше.)
Так вот, у папы, как у члена правительства, был постоянный пропуск в Большой и Малый театры (а, может быть, и в другие?), причем в Царскую (центральную) ложу. И очень редко, но все же папа брал нас с собою в Большой театр. Так я тогда побывал там на балетах «Красный мак» и «Раймонда» и на опере «Золотой петушок». Сидели мы в Царской ложе, и это не изгладилось из памяти. А после того я уже в Большом театре за всю жизнь не был.
Была еще как-то выставка так называемого «Алмазного фонда СССР», — первая такая выставка. Она была организована в самом высоком фойе Большого театра и была строго закрытой. Папа брал нас с собою ее осматривать.
Кажется, в 1927-м же году впервые открылась в Москве «Сельско-Хозяйственная выставка» — на территории теперешнего ЦПКиО. Мы с папой ходили на нее. Она находилась на этом месте года два, а потом закрылась и позже была организована на теперешнем ее месте – около Останкино, а на ее месте был создан «Парк культуры и отдыха», которому позже было присвоено имя Горького.
Папа имел пропуск на трибуну, и каждый раз, 1-го мая и 7-го ноября, ходил на парад на Красную площадь. Обычно он брал с собой Саню. Но один раз, — то ли Саня был болен, то ли он вырос, — папа взял с собою меня. А позже (году в 29-м?) я и сам участвовал в параде: в составе пионерского подразделения. Мы долго ездили на тренировки, причем собирались у дома пионеров Ленинского района на Большой Полянке. Потом нам выдали юнг-штурмовские костюмы (т.е. защитного цвета гимнастерку и галифе), и мы продефилировали по Красной площади перед вождями.
Немного отвлекусь. Позже, через много лет, когда я был студентом, я каждый год дважды ходил на демонстрацию. (А один раз во время военной подготовки – и на парад в качестве участника, и мы даже удостоились «высокой чести» — к нам подтрусил верхом на коне сам Ворошилов и провозгласил: «Здравствуйте студенты, вооруженные советской винтовкой!» — и мы трижды прокричали «ура!»). На демонстрациях тогда было весело. Двигались медленно, подолгу стояли. Можно было выходить из рядов, погулять с друзьями. Было много песен, шуток, всяких забавных происшествий и т.д. Но вот при подходе к Красной площади ряды выравнивались, и движение становилось быстрым и строгим. Наконец, мы приближались к мавзолею, и все лица поворачивались к трибуне, и всякий всматривался в стоящих там и пытался разобраться, кто есть кто. А потом, когда Красная площадь оставалась позади, обсуждали, кого удалось увидеть. И были настолько наивны, что радовались, когда там оказывалось много самых главных: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Орджоникидзе и т.д. И было невдомек, что, быть может, накануне они подписали к расстрелу список из ста или больше человек. Не видели за благодушными усатыми улыбками «вождей» истинных звериных оскаленных окровавленных морд этих убийц и живодеров.
Возвращаюсь к концу двадцатых годов. После увольнения Аннушки плиту стали топить редко, и потому в ванной не было горячей воды. Мыться мы стали ходить в Чернышевские бани. Они расположены (возможно, до сих пор) среди переулков между Большой Никитской и Тверской. Против консерватории надо было свернуть в переулок, — забыл, как он назывался раньше, а теперь это улица Станкевича, — пройти мимо бывшего костела и завернуть за угол. В баню мы обычно ходили втроем: папа, Саня и я. Папа научил меня мыться в бане: сначала надо хорошо вымыть шайку с мылом. Затем взболтать в ней много мыльной пены. Потом раза два вымыть с мылом лавку и уже затем начинать мыться. А после – окатиться сначала горячей, а потом холодной водой. В парильню мы тогда не ходили.
Я до сих пор считаю, что мыться в бане намного приятнее, чем в ванне или под душем, но времена изменились, и баня для меня практически недоступна.
А какое блаженство было после бани, уже одетыми, выпить по кружке холодного кваса! Это была кульминация похода в баню, и я всегда с нетерпением ждал этого момента. А какое разочарование, если кваса в буфете не было!
Однажды папа принес домой небольшую деревянную коробку примерно кубической формы и объявил, что это – радиоприемник, и по нему можно будет слушать музыку и другие передачи. До этого я о радио не имел ни малейшего представления и разве что слышал лишь самый термин. Папе подарил приемник то ли сам изобретатель, то ли директор завода, на котором такие приемники изготовляли.
Это был, как я думаю, один из первых советских приемников. В папином кабинете (комната № 1 на схеме стр. 78 <в тетради>) на балконе вдоль стены провели антенну, приемник поставили папе на письменный стол, и он заработал. Это был детекторный приемник, и слушать программы можно было только на наушники. Кажется, было слышно только радиостанцию имени Коминтерна. Но все равно это было настоящее чудо.
Куда потом делся этот приемник – не помню. Во всяком случае, во второй половине тридцатых годов его уже не было. А у нас появилась радиоточка с черным раструбом громкоговорителя. Такой громкоговоритель и теперь можно увидеть в старых кинофильмах. Перед войной их установили и на улицах Москвы.
Именно по этому громкоговорителю в первые дни войны мы слышали сообщения Информбюро.
В какой-то момент, году в 1928-м или около, пришло распоряжение: всю мебель, имевшуюся в нашем доме (а она, как я уже писал, принадлежала Наркомфину) либо сдать, либо приобрести в собственность по назначенной цене. Помню, как у взрослых шло обсуждение, что купить и что сдать. Цены оказались очень низкими, но все равно вещей было так много, что в целом набиралась большая сумма. В конце концов решили оставить все, кроме ковров. Ковер в столовой был так велик, что его чистка каждый год была мучением. Он был сложен на полу вдвое, а столовая имела 28 кв.м. площади, так что даже вынести его во двор было очень трудно. Довольно велик был и ковер в папином кабинете.
Итак, мы лишились ковров, и вся моя жизнь прошла без этого предмета роскоши. Но зато приобрели много других предметов обстановки. Папа выплачивал их стоимость, как мне помнится, не один год.
В 1927 г. впервые на моей памяти в Москве появился пинг-понг, и возникла настоящая пинг-понговская лихорадка. Она захватила и нас. У нас было два стола, почти одинаковых по размеру, но один из них был ниже другого сантиметра на два-три. Мы составляли их, к краю высокого стола прикрепляли сетку и самозабвенно резались. Конечно, наш стол был меньше стандартного, но это нам не мешало. К нам приходили ребята из школы, и мы играли часами. Вторая вспышка пинг-понговской лихорадки была уже в 1931-32 гг. Тогда мы долго после уроков играли в школе, составляя по 4 стола (как я уже писал, в школе парт у нас не было). Но домашний стол тоже все это время действовал. Любовь к пинг-понгу я сохранил до сих пор, но, — увы!, — играть негде.
Наконец, расскажу еще об одном эпизоде. Как-то вечером я вышел погулять и решил покататься на буфере трамвая. У старых, ходивших тогда вагонов трамвая сзади торчал буфер, на котором очень удобно было сидеть, и на нем довольно часто ездили, особенно в часы пик, когда трамваи были переполнены.
Так вот, я спокойно уселся на буфер трамвая, отходившего от Никитских ворот к Страстной (Пушкинской) площади. Там перешел на другую сторону Тверского бульвара и опять на остановке уселся на буфер трамвая, едущего в обратном направлении, и проехал до Никитских ворот. Одного круга мне показалось мало, и я опять перешел на остановку в обратном направлении.
Мне было лет двенадцать. Я отлично понимал, что ездить на буферах запрещено, тем более детям. Но все было спокойно, людей на улицах и в трамваях было немного, и я настолько обнаглел, что не стал слезать с буфера на промежуточной остановке. И вот, когда трамвай, заканчивая мой второй круг, стоял на остановке у Камерного театра (теперь там театр им. Пушкина), я услышал где-то далеко сзади какой-то топот. Я проявил нелепую беспечность и не обратил на него внимания: ну, какое отношение может иметь ко мне где-то бегущий человек.
Я даже головы не повернул и продолжал сидеть. Но когда трамвай уже трогался, я услышал хриплое дыхание, и неожиданно кто-то со всего маху больно ударил меня по носу. Конечно, я мгновенно соскочил и бросился бежать, а милиционер, видимо, уже изрядно уставший, стал меня преследовать. Из носа хлынула кровь, но я, не обращая на нее внимания, перескочил через ограду бульвара и помчался между деревьями. Страх попасть в милицию умножил мои силы, и мне удалось убежать. С тех пор я на буферах не катался.
Теумины
Самым большим другом папы был несомненно Исаак Владимирович Теумин. Впрочем, оговорюсь: может быть, до революции у него были более близкие друзья – не знаю.
И.В. был старше папы лет на пять. Седой, довольно худой и невысокий, он носил усы и небольшую бородку. Их знакомство и дружба шли с незапамятных времен. И.В. до революции жил в Минске, тоже входил в Бунд, но, по-моему, ни коим образом не принадлежал к его руководству. Кто он был по образованию – не знаю, но в конце двадцатых и тридцатых годах он был директором треста, связанного с газификацией угля. Он получил эту должность не по образованию или знаниям, а как член партии. Не сомневаюсь, что в его назначении основную роль сыграл папа.
Папа и И.В. ежедневно перезванивались и часто виделись. Любили они и играть в шахматы. И.В. играл сильнее папы и чаще выигрывал.
У И.В. была жена, Полина Наумовна, и трое детей: Миля, Ума и Воля. Я думаю, что Миля (Эмилия) родилась в 1904 или 1905 году, Ума – в 1908-м, а Воля (это я точно знаю) был 1915 года рождения. Он был почти точно Саниным и моим ровесником. Но дружил больше с Саней, тем более, что в школе они учились в одной группе. Его полное имя было Владимир.
Милю я знал мало: она была существенно старше, Уму (Наума) – больше, а Волю, конечно, хорошо.
Мы довольно часто всей семьей ходили к ним в гости. Жили они на Патриарших прудах на втором этаже дома, стоявшего во дворе. Перед дверью в их четырехкомнатную, но небольшую квартиру довольно высоко на стене была ввернута в патрон постоянно горевшая электрическая лампочка без абажура, и под ней висела табличка с надписью крупными буквами:
«Лампочка припаяна, граждан воров просят не беспокоиться!»
И воры не беспокоились: лампочку не трогали.
Между прочим, тогда были по теперешним понятиям забавные времена. Существование воров, не воров из магазинов и складов, а простых уличных воров, и склонных к воровству обычных граждан, — признавалось реальным фактом, и, например, в каждой будке телефона-автомата лежала приделанная к цепочке телефонная книга, по обрезу которой было четко выведено: «Украдено с автомата». Теперь нет ни телефонных книг, ни подобных надписей. Но, пожалуй, не мешало бы делать их на библиотечных книгах.
Где бы мы ни были, там почти всегда оказывались и Теумины. Когда мы жили на даче в Погоно-Лосино-Островском, они тоже снимали там дачу. Когда мы стали жить в «Красном бору», — там же завели дачу и они. Воля учился с Саней в одной группе в школе. Потом они разошлись: Саня поступил в ФЗУ, а Воля – в трамвайный техникум. Но когда Саня поступил в МАИ (авиационный институт), через год туда же поступил и Воля. Правда, Саня из-за ареста папы пришлось перейти в МИСИ (инженерно-строительный), а Воля благополучно МАИ окончил.
В целом это была симпатичная семья. Полина Наумовна хорошо готовила и была гостеприимной хозяйкой. Воля и Ума были славными, общительными людьми, а Ума был настоящим красавцем.
В 1927 или 1928 г. Миля вышла замуж за некоего Шуру Рубинштейна, а Ума женился на простой деревенской девушке, Марусе, очень славной. Она служила у Теуминых домработницей, и Ума, — еще мальчишка лет 19-ти – 20-ти, — сошелся с ней.
И.В. и П.Н. решили, что Уму надо спасать: ему нужно уехать из Москвы. Ума выбрал Военно-Морское училище им. Фрунзе в Ленинграде. Но как туда поступить? Обратились к папе, и он, переговорив с кем-то, обеспечил Уме протекцию. Это, кстати сказать, в 1937 г. дорого папе обошлось, ибо Ума, когда в эти суровые времена в его личном деле нашли записку от рекомендателя, оказавшегося, разумеется, «врагом народа», не постеснялся сказать, что организовал эту записку папа. И к папе приезжали, что-то выясняли и куда-то, несомненно, донесли.
Когда я уже в пятидесятых годах как-то раза два видел Уму, об этом, конечно, не было речи, и он сам не завел об этом разговора. Неужели он так и не понял, что наделал? Он учился тогда в Военно-Морской академии им. Дзержинского в Ленинграде же и цеплялся за это, нанося такой удар ножом в спину папе.
Впрочем, Ума – вполне симпатичный и славный человек с прекрасной карьерой. После окончания училища им. Фрунзе он служил в Амурской флотилии. Потом, после академии им. Дзержинского, кажется, в Кронштадте. Он участвовал в войне, был на мысе Ханко, продолжал служить в военном флоте и после войны, дослужился, кажется, до чина капитана 2-го ранга, потом перешел в гражданский речной флот и плавал по Мариинской водной системе между Москвой и Ленинградом то ли капитаном, то ли помощником капитана. А сейчас благополучно живет на пенсии в Ленинграде. Саня заходил к нему как-то лет семь назад, и они очень дружно и хорошо, по Саниному отзыву, провели вечер. Ума – был самым симпатичным из семьи Теуминых.
Миля была то ли журналисткой, то ли экономистом. В общем, чем-то гуманитарным. Она рано вступила в партию и пошла по общественной линии. Кажется, она в 30-х годах окончила даже Институт Красной Профессуры. Ее брак с Шурой Рубинштейном, довольно приятным, рыжим молодым человеком в очках, был недолговечным. (Между прочим, я запомнил смысл термина «шурин» именно из-за него: Воля был его шурином, т.е. он был «Шурин шурин».) Потом у нее был не то брак, не то дружба с неким Муниным (или Мониным, или Мусиным, или Мосиным). Помню, как Миля с ним ходили вокруг Теуминской дачи в «Красном Бору» (он и жил там).
Вообще-то, на мой взгляд, Миля была неприятным, вздорным, недобрым, колючим человеком, относившимся к людям с подозрением. И, — опять-таки, подчеркиваю, что это мне казалось и тогда, и позже, и близко я ее, конечно, не знал, — была вполне выдержанным правоверным работником идеологического фронта сталинских времен.
Саня в 1938 г. рассказал мне, как, когда на партсобрании в МАИ разбирали его дело о притуплении бдительности в связи с арестом папы и решили, в конечном счете, исключить его из кандидатов партии, кто-то из тех, кто был осведомлен, что Саня и Воля Теумин знакомы с детства (а Воля тогда тоже учился в МАИ), предложил направить человека к Волиной сестре, чтобы порасспросить о папе. И Миля в разговоре с этим делегатом будто бы сказала, что папа в одном разговоре с нею в начале тридцатых годов высказывал «правые взгляды». Эти ее слова оказали определенное влияние на решение Саниного вопроса.
Когда в разговоре с Саней несколько лет назад я напомнил ему этот эпизод, он отрицал, что это было. Но я склонен думать, что он просто забыл: ведь не могла же мне присниться такая история. Так что я и до сих пор верю в ее достоверность.
Само по себе это высказывание Мили смехотворно. Папа с ней вообще едва ли когда-нибудь разговаривал на политические темы и принимал ее всерьез. Тем более ничего «правого» он ей сказать не мог. Но очень на нее похоже при ее подозрительности и сверхидейности совершить такую подлость.
И вот на долю этого человека, — Мили, — выпала трагическая судьба, о чем я расскажу чуть позже.
Примерно год И.В. тяжело болел и в 1936 г. умер. Его похоронили, благодаря папе, ибо И.В. это было «не по чину», на Новодевичьем кладбище. Вернее, замуровали в стену на старом Новодевичьем кладбище, недалеко от могилы Аллилуевой.
Воля благополучно окончил МАИ и работал в каком-то конструкторском бюро или НИИ.
В один из первых дней после ареста папы к нам на Никитский бульвар зашел Нюма Каганович (наш сосед по даче; о нем я немного скажу в своем месте). Мы с Саней сказали ему, что папа арестован и попросили уйти: не до него, — и никому пока об этом не рассказывать. Разумеется, Нюма сразу же отправился к Теуминым и все рассказал Воле. Мы с Волей были в немного более близких отношениях, чем с Нюмой, но он нам не позвонил и к нам не зашел: испугался. И вообще, больше мы его тогда не видели.
А Полина Наумовна, как мы слышали, сказала про папу:
— Сколько лет принимала Вайнштейна в своем доме и не догадывалась, что он враг народа.
(То, что она это сказала, безусловно, достоверно.)
Мы продолжали, конечно, Волю встречать летом на даче, но дружбы уже не было. А мы с Саней после папиного ареста и того, что я только что рассказал, решили, что близкие отношения с Теумиными следует прекратить.
Мы с ними не встречались долгие годы. И вот, во второй половине пятидесятых годов неожиданный телефонный звонок мне в квартиру на Ленинских горах. Звонил Ума и сказал, что они с Волей хотят заехать ко мне. Я сообщил им адрес, и они вскоре приехали. Саня работал тогда в МТС, так что в Москве его не было. Мы очень дружелюбно встретились, и они рассказали следующее:
В числе расстрелянных в августе 1952 г. членов Антифашистского Еврейского Комитета (Бергельсон, Квитко, Перц Маркиш, Зускин и другие деятели культуры) было и 4 женщины. Одна из них – Миля Теумина.
На другой же день после их расстрела (Воля, конечно, о нем еще ничего не знал), на квартиру Теуминых пришли и предложили тут же собраться. Им удалось лишь наскоро сложить самые необходимые вещи, и их всех: Полину Наумовну, Волю, его жену и двоих маленьких детей отвезли на вокзал и усадили в поезд. Потом им пришлось еще пересесть на автобус. И таким образом, они оказались в глухом степном селе в Казахстане в ссылке без средств к существованию. Они не знали ни за что их выслали, ни на какой срок.
Воля был единственный мужчина-кормилец: Полине Наумовне было уже за семьдесят, и дети были совсем маленькими. Но никакой работы в селе он найти не мог. Не было и жилья: они были брошены на произвол судьбы. Первое время казалось, что выхода нет, и они погибают. Но постепенно все кое-как наладилось: сняли комнату, и Воля устроился работать, конечно, не по специальности (авиационный инженер), а, кажется, механиком или еще кем-то. И стали как-то перебиваться.
Как только началась реабилитация, и Милю реабилитировали, они вернулись в Москву. Но новая трудность: их не прописывали. Кажется, даже их квартира была занята, — теперь я забыл. И никакими силами не удавалось прописаться, а значит, нельзя было и устроиться на работу. И Воля придумал такой хитрый ход. Ему удалось разузнать телефон секретаря тогдашнего министра Внутренних Дел, — кажется, Круглова или еще кого-то. Он позвонил по этому телефону и просил, — разумеется, не министра, а того, кто ему ответил – секретаря или помощника, — принять его по исключительно серьезному делу: он должен сообщить нечто очень важное. По телефону объяснять, в чем дело он отказался: такие сообщения по телефону не делают. Он отлично понимал, на что идет, сознавал, что они подумают, что он собирается разоблачить иностранного шпиона и т.д. Был риск, что когда выяснится, о чем идет речь, его могут наказать и даже посадить. Но другого выхода у него не было, и он решил рискнуть.
Его принял какой-то полковник и, когда все выяснилось, накричал на него и пригрозил, но на следующий день Воле разрешили прописку. Он опять устроился на работу в НИИ или КБ, и все нормализовалось.
Они с Умой приехали ко мне, чтобы возобновить с нами с Саней давно уже прерванные отношения. Мы очень дружно разговаривали, условились созвониться и еще раз увидеться. Но слишком много воды утекло, мы были совсем чужими людьми, и почвы для дружбы не было, так что больше мы не встречались.
Один раз я еще увидел Уму случайно в кафе-мороженом на улице Горького, куда мы с Валей как-то зашли в жаркий летний день. Ума со своей спутницей оказались за одним столиком в нами. Это было так неожиданно, что мы оба удивились. Состоялся легкий, ничего не значащий разговор, мы попрощались и разошлись.
Полина Наумовна умерла вскоре после возвращения в Москву. Очень рано, кажется, в начале семидесятых годов, умер от рака и Воля. Они захоронены на Новодевичьем кладбище в той же нише, что и Исаак Владимирович. И Ума или еще Воля сумели приписать к надписи и Милю. Там написано: «Светлой памяти Эмили Исааковны Теуминой».
Я очень хотел бы еще раз побывать на кладбище, узнать точные даты. Но на Новодевичье кладбище не пускают.
Между прочим, вот что значит вовремя умереть. И.В. умер в 1936 г., незадолго до разворота 1937-38 годов, и похоронен на Новодевичьем кладбище в видном, достойном месте. А папа умер через полтора года в тюрьме, и на мой вопрос к КГБ-шнику, выдававшему мне справку о прекращении дела по такой-то статье (т.е. реабилитации): где папина могила? – он усмехнулся и ответил: «Этого вам никто не скажет!»
И вот из всех Теуминых остался один Ума, доживающий на покое свой век в Ленинграде. Впрочем, у него, кажется, есть дочь, а от Воли осталось двое детей, так что Теумины не исчезли. Кстати сказать, И.В. отыскал в Еврейской энциклопедии какого-то средневекового мудреца, или раввина, Бен-Теомина, и утверждал, что их род ведет начало от него. Если это так, то Теумины принадлежат к одному из древнейших еврейских родов.
12.
Собственно говоря, Теумины были единственными, с кем мы дружили семьями. И не было случая, чтобы мы с папой ходили в гости к кому-нибудь кроме них. Но у папы были и еще близкие друзья.
Папа давным-давно, в 1897 году, окончил Виленский Еврейский Учительский Институт. Сохранилась карточка, на которой папа и его соученики сфотографированы в дни выпуска. Все строго одеты и очень серьезны.
Надо сказать, что институт был интернатом, так что они не только учились, но и прожили вместе лет шесть или даже больше. Понятно, насколько папа сумел сдружиться с некоторыми из них. Четверых из них я знал.
Самым близким другом из них у папы был Ленский (к сожалению, забыл его имя и отчество). Он жил в Ленинграде, работал заместителем директора Военно-Медицинской Академии по хозяйственной (или какой-то подобной) части. Это было знаменитое учебное заведение, в нем служили некоторые замечательные ученые (например, И.П.Павлов), так что должность Ленского была довольно почетной. Не помню, служил ли он в армии, было ли у него воинское звание, но мне почему-то вспоминается он и в военной форме. Во всяком случае, он был стройным, подтянутым, с военной выправкой. Когда он бывал в Москве, они с папой виделись, и я помню теплое, ласковое выражение папиных глаз во время их разговора. Но, конечно, приезжал он не часто. Наверно, они встречались, и когда папе случалось бывать в Ленинграде.
У Ленского были жена Дора Осиповна и сын Юлик, примерно на год старше меня.
Когда в начале сентября 1936 г. я впервые поехал в Ленинград во время каникул: посмотреть город и его окрестности, я останавливался у них. Я спал на широком кожаном диване в кабинете в их трехкомнатной квартире, на втором этаже дома при Академии. Чувствовал я себя неловко: не знал, надо ли мне покупать какие-нибудь продукты и соглашаться ли у них обедать. Так что я старался уходить пораньше, а возвращаться поздно вечером. За это я получал выговоры от Доры Осиповны, но мое поведение было легко объяснимо: мне хотелось побольше побродить по городу. И Дора Осиповна меня простила.
Как-то я купил большой арбуз, — и это тоже было осуждено, но, впрочем, его коллективно съели.
Ко мне были очень внимательны и добры, а Юлик даже в первый день поездил со мной немного по городу, показал улицу Росси и Невский проспект. Я прожил у них дней пять.
В 1937 или 38 году Ленского арестовали. И Дора Осиповна раза два приезжала в Москву и останавливалась у нас. Они подолгу разговаривали с Лелей, и было видно, что она осуждает нас с Саней за начавшееся между нами и Лелей отчуждение. Больше я о Ленских ничего не знаю.
Другим папиным соучеником был Туманский. Это был человек, совершенно не похожий на Ленского. Насколько второй был деликатен и благороден, настолько первый был грубоват, тяжел. Его лицо с непропорционально массивным носом обычно было нахмуренным и озабоченным.
В 1928 году он приехал с женой и дочерью Ирой, которая была года на два моложе меня, из Франции, и ему негде было жить. И они поселились у нас, в комнате № 4 (на схеме стр. 78<в тетради>), освободившейся после отъезда мамы.
Они прожили у нас года два, а потом получили комнату в доме на Смоленской площади над гастрономом. Там – коридорная система, так что, в сущности, это однокомнатная квартира с окном, выходящим на Арбат.
Жена Туманского и Ира были очень приветливы, и с ними было приятно жить в одной квартире. Ирина мама даже предложила учить меня французскому языку и дала несколько уроков, но потом дело почему-то сорвалось.
А Туманский был мне мало приятен. Он кричал на жену, а один раз даже швырнул в нее тарелкой с супом, который ему чем-то не понравился. Так что на стене в комнате долго, пока не сменили обои, красовалось большое пятно.
Но у папы с Туманским были дружеские отношения. После того, как они выехали от нас, к нам они не приходили.
Еще один папин друг и соученик носил фамилию Фабрикант. У нас я его никогда не видел, но папа иной раз звонил ему по телефону. Это был очень милый, симпатичный человек с круглым лицом и ласковыми глазами.
Он, как и мы, имел дачу в «Красном бору» и часто входил в правление кооператива. В частности, это было и тогда, когда мы решили из него выйти. После папиного ареста его пай был то ли арестован, то ли запломбирован: не знаю, как это называется. И хотя он был переведен на мое имя, мы не имели права с ним ничего делать. Когда же арест с пая был снят, мы решили, взвесив все обстоятельства, с «Красным Бором» распрощаться.
Тогда я несколько раз общался с Фабрикантом, и он не только помог нам все проделать, но и всячески подталкивал нас к такому решению. Из разговоров с ним я понял, что папу он искренне любил, а к Леле относился резко отрицательно, терпеть ее не мог. Он осуждал папу за то, что он женился на Леле. И приводил в качестве примера себя.
— Я овдовел еще в 1909 –м году, — сказал он мне. – Я был еще очень молод. Но из-за дочери так и не женился. Вырастил ее сам. А Арон женился, да еще и на такой женщине.
Фабрикант до революции был учителем математики в еврейской (? – не уверен) школе, как им всем и было положено по образованию. А после революции перешел в институт и стал преподавать высшую математику. В то время, когда я с ним встречался, он работал в одном из московских вузов. Но о математике я с ним не разговаривал.
Еще раз повторю: это был очень славный, умный, доброжелательный человек. И я храню о нем добрую память.
Последний из папиных соучеников, которого я знал, был Гельперин. Это был довольно высокий человек с очень благородной внешностью. Он носил усы, и они были очень уместны на его красивом лице. В ту пору, когда я его знал, он работал в КУНМЗе (т.е. в Университете, которым руководила мама) преподавателем иностранного языка (вероятно, немецкого?).
В середине тридцатых годов он стал приходить к папе в гости каждое воскресенье. Обычно, он сидел в папиной комнате (в бывшей столовой, — в комнате № 2 на схеме стр. 78 <в тетради>) на диване, а папа – за письменным столом. Папа работал, а Гельперин что-то говорил. И папа, иногда поворачиваясь к нему, отрывался от своих бумаг и отвечал. В шахматы он не играл. Он часто оставался у нас и после обеда и уходил довольно поздно. Мне кажется, что это его еженедельные, регулярные посещения стали тяготить папу. Но отношения их всегда были очень дружескими.
Не помню, когда его посещения прекратились. Может быть, только перед папиным арестом. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Среди папиных друзей я не могу не назвать и Янкеля Левина. Он был много моложе папы – лет на 15. Но я помню его с самого раннего возраста, я уже как-то упоминал о нем. Они с папой были настоящими друзьями. Оба входили в ЦК Бунда. Папа был председателем, а Янкель – секретарем ЦК (одним из секретарей, или единственным, — не знаю). Это было, во всяком случае, в 20-21 годах, до вступления Бунда в РКП(б).
Потом Янкель работал все время в еврейских организациях: ОЗЕТе (Обществе по землеустройству трудящихся евреев) и КОМЗЕТе (Комитете по устройству трудящихся евреев при ВЦИК) и т.д.
Он часто бывал у нас. А когда Туманские от нас выехали, он и поселился у нас все в той же комнате № 4 (схема стр. 78 <в тетради>). Это было, наверно, в 1930 г. Летом 1930 г. он жил вместе с нами на даче в Малаховке. Вместе с папой он вступил и в «Красный бор», — на общий пай. Но пожить там не успел. Добавлю, как деталь, что мы все звали его просто Янкелем.
Когда образовалась ЕВАО (Биробиджан), он уехал туда осенью 1930 года. Сначала — первым секретарем обкома партии ЕВАО. Примерно году в 34-35-м он был снят с этой должности и стал работать секретарем парторганизации Хабаровского крайкома ВКП(б), а в октябре или ноябре 1937 года его арестовали: он превратился во «врага народа». Известие об этом тяжело поразило папу. И ему инкриминировалась дружба с «врагом народа».
Янкель так живым и не вернулся: наверно, был расстрелян. Весьма вероятно, что он и не был реабилитирован: ведь для того, чтобы вопрос о реабилитации был поднят, было необходимо, чтобы кто-либо из родственников подал соответствующее заявление. А мне почему-то кажется, что у него родственников не оказалось. Он был не женат, и когда он жил у нас, я никогда не видел, чтобы к нему кто-либо приходил.
Это был чудесный, остроумный, веселый человек. У него были очень темные волосы и карие глаза. Он брился, но следов густо черных волос с лица нельзя было стереть. Очень-очень жалко этого большого друга папы и всей нашей семьи, — еще одной жертвы сталинского террора.
13.
После появления Лели по-иному стал вопрос, где отдыхать летом. Стала нужна подмосковная дача. Три лета 1927 — 29 гг. мы провели в Погоно-Лосиноостровском, лето 1930 г. – в Малаховке, а в 1931 г. у нас появилась собственная (т.е. кооперативная) дача в Кратове.
Погоно-Лосиноостровское (дальше буду сокращать: ПЛО) находилось, собственно говоря, у самой Москвы. Село Богородское входило в Москву, оно находилось тотчас за Сокольниками. По главной улице Богородского, Миллионной, ходил трамвай № 20. Его круг был в самом конце Миллионной. Здесь Богородское и кончалось, и начинался лес. А за лесом располагалось ПЛО. От круга до нашей дачи был всего лишь один километр. За ПЛО опять шел негустой сосновый лес. Не решаюсь назвать его бором: хотя он состоял из очень высоких, мощных сосен, но был настолько редок, что весь просматривался насквозь. Метрах в четырехстах за этим лесом проходила окружная железная дорога. И с нашей дачи были издали видны проходящие поезда, и доносились гудки паровозов. Немного левее виднелись строения станции Белокаменной. А за окружной железной дорогой начинался и шел на несколько километров заповедник.
Теперь весь этот район до окружной дороги входит в Москву. Настроено много высоких зданий, проложены асфальтированные улицы, ходят автобусы. Когда лет десять назад я попытался разыскать нашу дачу, мне это не удалось: даже следов не обнаружил. Только окружная дорога со станцией Белокаменной и заповедник – на месте.
В Богородском и тогда находился завод резиновых изделий «Красный Богатырь». И он доминировал над всей окружающей местностью. В ПЛО был его стадион с футбольным полем, причем местные мальчишки знали всех игроков его первой футбольной команды и «болели» за нее, когда она встречалась с другими командами. На футбол несколько раз ходили и мы, и даже как-то папа и, как и все, желали победы команде «Красного Богатыря». Около стадиона устраивались праздничные гулянья. И местные жители, — не дачники, — обычно работали на «Красном Богатыре». Здесь не было крестьян: это был типичный дачный поселок. А впрочем, коров некоторые соседи держали, так что у нас всегда было свежее молоко. А за хлебом и продуктами надо было ходить в Богородское.
Мы жили в двухэтажном доме. Это была государственная дача, а не частная, и папа снял ее в какой-то конторе. Так как дача была велика для нас, то мы ее снимали вместе с другой семьей. В 1927 г. это была семья Степана Кузнецова (забыл отчество), старого большевика, заместителя Наркома Финансов СССР. Он и сам казался очень симпатичным человеком: был очень высоким, сильным, крепким, с простым и добрым лицом. И жена у него была славная. И особенно нравился мне их сын, Сережа, мой ровесник. И все лето мы с ним очень крепко дружили.
Кузнецовы жили в Москве в нашем же доме, только в другом подъезде, выходившем во двор. В 1937 или 1938 году его посадили и замучили. К несчастью, был арестован и Сережа. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
В 1928 и 1929 г. мы делили дачу с семьей некоего Кагана, кажется, члена правления Госбанка СССР. Он был куда менее симпатичен, чем Кузнецов: маленький, толстенький, какой-то юркий. Мало приятны были и его дети: сын и дочь, тоже близкие мне по возрасту.
В 1927 г., в первый год нашего пребывания в ПЛО, с нами еще жила мама, а также Аннушка и Женя. Они жили на первом этаже. На первом же этаже три комнаты занимали Кузнецовы. Там же помещалась общая кухня и общая терраса, на которой мы обедали и играли во время дождя.
В следующие два года мы снимали только второй этаж, а первый целиком принадлежал Каганам.
Рис. 11 (стр. 336 в тетр. 02)
Второй этаж был меньше первого. В нем было четыре маленьких комнатки, но зато три террасы, одна из которых (№ 5 на схеме) была побольше других. Мы с Саней жили в комнате № 2. Я указал на схеме, как все три года стояли наши кровати. Комната №3 была папиным кабинетом. При ней была маленькая терраса, или, скорее, балкон.
Рис. 12 (стр. 337 в тетр. 02)
В комнате № 4 обитала Леля, а в комнате № 1 ее дочь Оля.
Мы с Саней познакомились с Олей еще осенью 1926 г. Она жила со своим отцом, но время от времени навещала мать. Ей в 1927 году было пятнадцать лет, она училась в девятилетке и успешно занималась музыкой. С гордостью говорилось, что у нее абсолютный слух и что она учится играть на рояле у самого брата композитора Сергея Прокофьева. На ее музыкальное будущее возлагали большие надежды.
Она была внешне довольно привлекательна и любила много глубокомысленно рассуждать на всевозможные темы. Помню, например, как на даче в ПЛО в 1927 году у нас с ней зашел почему-то разговор о Боге.
— Веришь ли ты в Бога? – спросила она.
— Конечно, не верю, — ответил я. Я был уже пионером и вырос в атмосфере, в которой по этой части никаких сомнений не возникало (кстати, мне было тогда 10 лет).
— Ты еще не понимаешь, что это значит не верить в Бога, — сказала она. И стала поучать меня, десятилетнего мальчишку:
— Если какое-то время не быть верующим, то нельзя стать неверующим. Вот я прошла через это, глубоко верила в Бога, и только потом поняла, что Бога нет. А ты сказал, что не веришь – еще бессознательно. Ты ничего в этом не понимаешь.
Между прочим, она тогда доставляла мне довольно много неприятностей: дразнила меня, награждала обидными эпитетами и вообще всячески показывала свое превосходство. Прошло еще несколько лет, я подрос и понял, чего она стоит. А с Саней у нее отношения были вполне мирными.
Как она жила на даче и что делала – совсем не помню. Возможно, она и не жила постоянно. Во всяком случае, в нашей с Саней жизни она почти, а, пожалуй, и совсем, не участвовала.
На террасе № 5 в 28 и 29 годах, когда нижняя терраса отпала, мы завтракали, обедали и ужинали и обычно проводили время во время дождя. А терраса № 6 была постоянно занята: на ней жила ближайшая Лелина подруга с детских лет, Юдифь Наумовна.
Это была незамужняя дама лет тридцати пяти – сорока, некрасивая и молодящаяся. Когда она уезжала в город, терраса стояла закрытой, и мы на нее никогда не заходили.
Все три террасы были под крышей, но не застекленные.
Юдифь Наумовна была страстной любительницей Игоря Северянина, — и ее уст я впервые услышал это имя. Она все время держала в руках томик его стихов, читала их про себя или вслух, декламировала наизусть. Жила она сама по себе и в общих воскресных обедах не участвовала. Надо сказать, что она меня совершенно не интересовала: мы заняты были другим. И было только неприятно, что она постоянно проходит через нашу с Саней комнату.
Но большую часть времени мы проводили на улице: и на собственном участке, и за забором. В 27-м и 28-м годах я очень много играл в футбол с окрестными ребятами. Играли мы и в городки, и в так называемого попа-гонялу и другие коллективные игры. Между прочим, очень увлекался городками папа. Когда он вечером приезжал с работы, он обычно выходил за участок и присоединялся к другим мужчинам, игравшим в городки на обычном месте – на дорожке прилегающего к даче леса. Папа, как помнится, не был фаворитом и вообще не делал особенных успехов, но играл с азартом и терпеливо сносил поражения своей команды. Мне кажется, что он пристрастился к игре в городки во время ссылки в Сибири.
В нашем же ряду, домов через десять, стояла дача, которую снимали Теумины, а еще дальше за ними была баня, в которую ходили мы с Саней и папой.
Играли мы на даче и в шахматы, и в пинг-понг. А в 28 году на соседнем участке, на котором стояло дач шесть, появилась волейбольная площадка, и мы стали, пролезая через щель в заборе, ходить туда играть в волейбол. Там я научился играть в него, и любовь к нему (как и к пинг-понгу и к плаванию) я сохранил на всю жизнь.
Мы познакомились с ребятами с этого участка, и дружба с одним из них сыграла большую роль в жизни Сани.
Это был Лёва Гугель, очень умный и серьезный мальчик. Он был Саниным ровесником, в 1928 году ему было 14 лет, но он имел уже серьезное увлечение и серьезные знания в своей области.
Он был шахматным композитором, то есть составлял шахматные задачи и этюды. Он уже был достаточно продвинут и признан: работал заместителем редактора шахматного отдела «Пионерской правды» — весьма почетная и ответственная должность для четырнадцатилетнего мальчика. Тем более, что редактором отдела был известнейший проблемист Куббель.
Лева был очень интеллигентен, развит и умен. И поскольку Саня любил шахматы, он поддался Левиному влиянию и сам начал составлять шахматные задачи. Он стал ходить на занятия шахматного кружка при «Пионерской правде», освоил теорию, овладел требованиями, которые в то время предъявлялись к ним, выучил основные темы двухходовок. И настолько увлекся проблематикой, что посвящал этому в следующие два года бездну времени. Почти все время у нас дома стояла шахматная доска с расставленной на ней позиции, над которой Саня работал.
Он стал делать успехи. Помню, что, например, в одном из конкурсов «Пионерской правды» он занял (тремя задачами) одновременно первое, второе и шестое место. Его задачи стали печататься и в шахматных журналах, и даже за рубежом. Дружба с Левой Гугелем у Сани продолжалась до самой войны. К несчастью, этот талантливый во многих отношениях и очень симпатичный молодой человек погиб на фронте.
Через несколько лет Саня, поглощенный занятиями и работой, вынужден был практически оставить шахматную композицию. Но помню, что в вышедшей то ли перед войной, то ли в ее начале книге Умнова о шахматной композиции в СССР были помещены две Санины задачи. Надо полагать, что эту книгу можно разыскать и теперь.
Саня завел в свое время штампик в виде шахматной доски, в который вставлялись резиновые фигурки, и получившуюся позицию можно было отпечатывать на бумаге. Когда я вернулся из госпиталя в Москву, я нашел этот штампик и в одном из писем Сане на фронт сделал отпечатки двух его задач из книги Умнова: я понимал, как ему было бы приятно их вспомнить. Но, к сожалению, военная цензура тщательно вымарала оба отпечатка, так что ничего Саня не сумел разобрать. Видимо они боялись, что эти шахматные задачи – всего лишь шифр.
Уж раз я заговорил об этом, упомяну еще, что любовь к составлению шахматных задач Саня пронес через всю свою жизнь и в последние 10-15 лет жизни сильно им увлекался. Он опять стал участвовать в конкурсах и один раз даже занял первое место, стал публиковать задачи, ходить в Московский шахматный клуб. Несомненно, составление задач родственно конструированию машин. И Саня, талантливый, прирожденный конструктор, находил в составлении шахматных задач выход своей потребности конструирования. Он и умер с несколькими нереализованными идеями, которые ему уже не было сил осуществить.
В Богородском протекает Яуза, и около моста через нее была лодочная станция. По нескольку раз каждое лето мы катались на лодке по Яузе. Река была тогда узкой – шириной метров пять-шесть, заросшей кустами, очень извилистой, так что встречную лодку не было видно за несколько метров. Но, может быть, именно поэтому было интересно по ней кататься.
Как-то все, кроме меня, ходили в заповедник за грибами и принесли несколько корзин. Но грибы были плохонькие, и после отбора и чистки хватило их лишь на одну сковородку.
Хорошо помню еще один довольно странный эпизод. Как я писал, в 27 году в ПЛО с нами жила и мама. Однажды мама сказала, что в Москву из Америки приехали ее дядя с женой. Оказывается, брат моего дедушки (Якова) еще в конце прошлого века уехал в Америку, и вот теперь впервые он с женой решили посетить Россию и разыскать маму.
Через пару дней американские гости под вечер приехали к нам на дачу. Им было уже за шестьдесят. Она была маленькая и седая, а он довольно высокий, в строгом черном костюме. Мы всей семьей сидели за столом на нашей половине нижней террасы.
Леля постаралась, чтобы ужин был на славу, но ей все время казалось, что американцы недовольны. Ведь выяснилось, что они – богатые люди: у него была швейная фабрика в Нью-Йорке. Они дали нам фотокарточку трехэтажного дома, в котором помещалась эта фабрика. И на вывеске была видна фамилия Lifson: брат дедушки сменил фамилию Лившиц на англизированное Лифсон. Эта карточка долго хранилась у нас, но потом куда-то задевалась.
Взрослые всячески старались угодить гостям. Гостья стала восхищаться и в самом деле чудесной кружевной скатертью ручной вязки. И Леля сразу же подарила эту скатерть гостям. Они отказывались, но взяли. И он сказал:
— А мы пришлем из Америки для каждого из вас часы.
Конечно, никаких часов они не прислали, и вообще больше о них мы ничего не слыхали.
Глава 4
1.
В то время школа-семилетка делилась на две ступени: первая ступень от первого до четвертого класса, а вторая – от пятого до седьмого. В этом смысле четвертый класс относился к первой ступени. Но я решил присоединить его ко второй из-за очень важного для меня события: в четвертой группе появилось несколько новых учеников, и среди них мой ближайший друг, Саша Владимиров.
Как я уже писал, мой первый друг, Воля Быкин, в четвертом классе уехал к отцу в Уфу. Саша был вторым моим другом.
<Следующий абзац в тетради 2 вычеркнут автором. Но все же перепечатаю его.>
/Как понимать слово: друг? Можно считать друзьями всех своих товарищей, с которыми проводишь время, разговариваешь, обсуждаешь животрепещущие вопросы и т.д. Таких друзей может быть одновременно много. Но это – не то. Настоящий друг может быть на длительное время только один. С ним делишься самыми сокровенными мыслями, стараешься видеться постоянно, придерживаешься единого мнения. Это – человек, которого не заменить никаким другим, настолько он тебе необходим. Особенно близкая дружба бывает в подростковом и юношеском возрасте. Не хочу говорить всяких напыщенных слов о том, что его хочется заслонить в бою и так далее. Это – всего лишь штамп. Но и ты, и он ощущаете свою близость, понимаете, что вы – едины, вы – вместе, а остальные – в стороне. Вот таким другом был у меня Саша./
Помню первый день в четвертой группе. Некоторые ребята уже знали Сашу до того: они были с ним летом в одном пионерском лагере. И говорили о Сашиной силе: он был намного сильнее других ребят-сверстников. И вот уже на первом уроке появился этот мальчик. Он был довольно плотным, черноволосым, примерно одного роста со мной. На уроках в первый день он сидел за другим столом, а я – с Волей Быкиным. Я как-то сразу не понял Сашу и присматривался к нему. А для него весь класс был чужим, хотя некоторых он немного знал.
Я всегда любил первый день нового учебного года в школе: за долгое лето (тогда каникулы занимали полных три месяца) соскучишься по товарищам, по школьному зданию, по урокам, по всей обстановке в школе. И к концу августа начинаешь испытывать нетерпение: когда же, наконец, придет это долгожданное первое сентября.
Так было и на этот раз. По-видимому, подобные же чувства испытывали и другие ребята. И очень не хотелось расходиться после уроков по домам. Мы стояли, — человек десять, — на Малой Никитской за воротами в школьный двор т обсуждали, что же нам делать? И вот кому-то пришла в голову «счастливая» мысль:
— Ребята! Давайте, пойдем на Тверской бульвар и с кем-нибудь подеремся!
В сущности, очень странное и нелепое предложение. С какой стати идти большой компанией и ни с того, ни с сего затевать драку с ни в чем не повинными ребятами? Да и небывалое: Никогда до этого ничего такого мы не предпринимали.
Но чем предложение глупее, тем естественнее его принять. Все сразу его поддержали. Среди них был и Саша; он тоже одобрил идею. По-видимому, на него и был главный расчет: это была дань уважения его силе.
Мы дошли до Никитских ворот и пошли гурьбой по Тверскому бульвару, внимательно оглядывая всех прохожих. Дошли до памятника Пушкину (он тогда стоял в конце бульвара против Страстного монастыря), никого подходящего не встретив. Наша компания немного поредела, но мы решили повернуть назад и еще раз попытать счастья.
И вот, наконец, примерно на середине бульвара в боковом проходе мы заметили двух ребят. Один из них был старше нас на два-три года, существенно взрослее и выше, а другой меньше нас – лет девяти. Поскольку других кандидатур не было, и рассчитывать на них не приходилось, решили остановиться на этих.
Нас было человек шесть, а их – всего двое. Но один из них был больше нас, и мы решили, что стычка будет на справедливых началах. Кто-то из нас, ни слова не говоря, подошел к ним и стал в позицию, сжав кулаки. Конечно, наши противники тоже изготовились к драке. Мы все подошли к ним тоже с явным намерением драться. И только один из нашего класса, худенький и остроносый Яша Орлов, моментально повернулся, бросился на другую сторону бульвара и испарился. Благо, он жил как раз в каком-то доме на той стороне бульвара.
А мы стали драться: махать кулаками и колотить, когда удавалось, по противникам. Не помню самого процесса драки, но знаю, что Саша вел себя героически, и на него выпала бОльшая часть драки с главным противником.
Через несколько минут драка прекратилась. Не было ни разбитых носов, ни порванных рубашек, ни плача. Стороны разошлись, и каждая из них считала, что она одержала победу.
Так я познакомился с Сашей.
Очень скоро Воля Быкин уехал в Уфу, и Саша пересел ко мне. Мы стали часто видеться, проводить вместе время и после школы. Он стал бывать у меня дома, а я – у него.
Его родители разошлись, и Саша жил с матерью и ее мужем. Впрочем, Саша никогда не называл его папой или отчимом, а всегда просто: Ершовым. Жили они в 4-м доме Советов на Воздвиженке, занимали две комнаты в общей квартире, одна из комнат была проходной.
Вообще, тогда у многих ребят родители были разведены, вернее – просто разошлись, потому что в те годы редко кто расписывался, во всяком случае, среди интеллигентов. Впрочем, и процедура регистрации брака, и процедура развода были очень простыми. Надо было просто прийти в ЗАГС и заявить о своем желании жениться или развестись, и больше ничего не требовалось: все тут же и оформлялось. И в нашей группе были ребята, у которых родители были в разводе. Например, отец Воли Быкина был в разводе с его матерью, и Воля уехал в Уфу к отцу, а мать со старшей Волиной сестрой Мимой осталась в Москве.
По-видимому, и Ершов, и Сашина мать были ответственными работниками: либо в ЦК, либо во ВЦИК. Иначе они не жили бы в четвертом доме.
Фамилия у Саши была по матери. Его отец, Асаткин-Владимирский, был старым большевиком и занимал высокий пост по дипломатической линии. Во всяком случае, в 1931 году он был советским торгпредом в Японии. Он был кандидатом в ЦК или членом ЦК ВКП(б) каких-то созывов. Саша с ним изредка виделся. И хотя осуждал его за развод с матерью, вполне его признавал и любил расписываться: А.Асаткин.
У Саши был старший брат, Тёма. Он был почти точным Саниным ровесником и во втором или первом классе одно время немного учился с Саней в одной группе. Саня его помнил.
Но случилась беда: однажды во время игры в футбол его «подковали», т.е. ударили башмаком по берцовой кости. Иногда это проходит без последствий. Но у Темы появился синяк, вздулась шишка, а через некоторое время возник туберкулез кости. И спасти его не удалось: Тема умер. Это случилось года за два до поступления Саши в нашу школу.
Саша глубоко чтил память Темы. Можно также понять горе его матери. И мать сосредоточила всю любовь на Саше. Он мне жаловался на то, что она его слишком сильно любит и чересчур докучает ему своими заботами. Он уверял меня:
— Ты не знаешь, что такое материнская любовь! Ты этого не понимаешь: у тебя ведь нет родной матери.
Я возмущался, не соглашался с ним. С яростью уверял его, что М. – настоящая наша с Саней мама, и что она крепко любит нас. Так оно, конечно, и было, но, по-видимому, Саше был заметен какой-то контраст. Например, у нас дома не было заведено, чтобы нас целовали и ласкали. Я и вырос таким: своих старших детей, когда они чуточку подросли, я не целовал. А ведь я любил и люблю их беспредельно. Особенно, понимая, что я, — пусть очень слабая и непрочная, — но все-таки единственная их опора в этой жизни.
В нашу школу Саша перешел из специальной школы для особо нервных детей. Саша называл их дефективными. По-видимому, Сашина мама устроила его туда после смерти Тёмы. Но Саша не был особо нервным. Он был умным, спокойным, уверенным в себе из-за своей силы мальчиком.
Кстати сказать, практически всегда он ходил в коричневом свитере. А лето и раньше, и два следующих года он проводил в пионерском лагере. А я, между прочим, ни разу не был в пионерском лагере.
В четвертой группе у нас появились и другие новые ребята: Юра Иванов, — брат учившейся у нас Ани, — и Боря Чапчаев остались на второй год и присоединились к нам. Юру я довольно хорошо знал и раньше. Я уже что-то рассказывал о нем. Упомяну еще об одном забавном эпизоде. Как-то, когда мы с приятелями были у него дома, он снял с этажерки большой белый фарфоровый ночной горшок, расписанный яркими цветами, и повернул в нем ключом ось какой-то пружинки, и находившийся в корпусе горшка механизм зашумел и заиграл какую-то сладкую мелодию. Это была музыкальная шкатулка. И Юра стал популярно объяснять:
— Нужно усесться на горшок и завести музыку. И тогда приятнее будет…
Борю Чапчаева я до этого почти не знал. Он был калмык, но очень хорошо говорил по-русски.
Боря Чапчаев
Отец Бори был председателем ЦИК Калмыцкой советской республики. Боря с матерью и, кажется, сестрой жил в Москве, а отец – к ним только наезжал из Калмыкии. Их дом стоял на углу Спиридоновки (ул. Алексея Толстого) и Спиридоновского переулка, немного во дворе. Так что Боре было очень близко и от школы, и от Патриарших прудов.
Один раз мне довелось ненадолго зайти к нему домой, и я был поражен. В прекрасной, новой, современной квартире совсем не было столов и стульев. Они и ели, и спали фактически на полу, на мягких коврах, — или на очень низких диванах. Такова сила национальной традиции.
Все звали Борю не по имени, а по очевидному прозвищу: Чапа. Это, кстати говоря, было задолго до появления фильма «Чапаев».
Боря был очень славный, компанейский парень. Играл во все игры и, между прочим, считался в седьмом классе по пинг-понгу на втором месте, после бесспорного чемпиона, Вити Раскина. А я был лишь – на четвертом, хотя я и считал это несправедливым. Мы тогда отчаянно увлекались игрой в пинг-понг и подолгу оставались в школе после уроков.
После окончания школы я много лет его не видел. И только в начале шестидесятых годов мне сказал Лева Лобков (бывший Сосновский), который к тому времени разыскал меня и возобновил со мной дружбу, что Боря работает на каком-то номерном заводе, находящимся напротив новой Левиной квартиры, и что он временами встречает Борю в трамвае. Получил ли он высшее образование, и кем он работает, Лева не знал.
Я передавал через Леву ему приветы, а он – мне. Но в какой-то момент Леве пришла в голову счастливая идея устроить встречу нескольких товарищей по школе, которых легко было разыскать. И в 66-м или 67-м году мы встретились у Левы в квартире. Нас было пять человек: Лева, Боря, Володя Гецов, Володя (точнее, Всеволод Всеволодович, но его звали Володей) Волгин и я.
Между прочим, на этой встрече мы составили список тех ребят, учившихся с нами, которых вспомнили. Только что я отыскал этот список.
По сравнению со списком на стр. 121-122 и добавок на стр. 350, 361, 401, 460, 461 <все в тетрадях!> в нем имеются еще следующие фамилии:
- Мазина (Оля?)
- Архангельская Лена
- Бауман Лена
- Софронов (?)
- Куйбышева Лена
- Перлик (?)
- Пастухов Вадим
- Янсон Люся
- Семак(ова?)
Глухо вспоминаю Бауман, Куйбышеву, Янсон и Семак. Мне кажется, что Бауман и Куйбышева достались нам после того, как остались на второй год в четвертом или пятом классе. Янсон появилась в нашей школе в 5-м классе. Семак училась с самого начала, но ничего о ней сказать не могу. А остальных совершенно не помню, причем про Перлик не могу даже сказать, мальчик это или девочка.
Разобрались в семейном положении каждого, в профессии и месте работы, и каждый коротко рассказал, как он жил это время. Володя Волгин стал врачом-отолярингологом, работал начальником соответствующего отделения Госпиталя Военно-Воздушных сил, был подполковником, а несколько позже стал полковником. Словом, был человеком вполне благополучным. У остальных четверых отцы были арестованы в 1937-38 годах и погибли. Про Леву и Володю Гецова я расскажу позже, а сейчас расскажу о Боре. Кстати говоря, он с Володей Волгиным все время поддерживал отношения по старой дружбе, поэтому Володю оказалось легко отыскать.
На Боре чудовищно отразились ликвидация Калмыцкой АССР и высылка всех ее жителей в Казахстан. Конечно, тех, кто не был до того уже расстрелян или посажен. Я не знаю подробно всей истории его семьи, но все они погибли , — Боря остался один.
Он был женат на калмычке, жил в районе Большой Грузинской. Детей у них не было. Но семейная жизнь у него устроилась плохо. Дело в том, что Боря всеми несчастьями, выпавшими на его долю, был сломлен. И начал сильно пить.
Ко встрече со мной он отнесся с огромной, неожиданной для меня радостью, смотрел на меня влюбленными глазами и объяснялся в любви. Наверно, потому, что остальных он так или иначе все-таки иногда встречал, а мы с ним не виделись лет тридцать пять. А какая волшебная вещь воспоминания детства.
Мы с ним обменялись номерами телефонов. Иногда я говорил по телефону с Волгиным, а один раз даже побывал у него в гостях. Никакой близости между нами не было, впрочем, ее не было и в детстве: Волгин был просто одним из соучеников.
Он сообщал мне о Боре печальные новости. Он пьет все сильнее, жена его выгнала, и он ночует неизвестно где. Как-то и сам Боря позвонил мне и пьяным голосом сказал, что он у станции метро «Университет» и хочет сейчас ко мне зайти (я жил тогда в главном здании Университета). Я, конечно, пригласил его.
Когда он пришел, и мы вошли в комнату, я увидел, что он совершенно пьян и еле держится на ногах. Я, по-правильному, должен был бы ни о чем не думать и выпить с ним водки. Но я испугался за него и сказал, что вина нет, и предложил чаю. Он был разочарован, мы выпили с ним по кружке чая, и он собрался уходить. Он попрощался и ушел. Тогда я видел его в последний раз. Через несколько месяцев Володя сказал мне, что Борю уволили с работы, а еще через небольшое время, что он свалился на улице и тут же умер, еще до приезда скорой помощи. У него был инфаркт.
2.
В четвертой группе у нас продолжала вести занятия тетя Юля. Но появились и новые учителя. Мы начали изучать немецкий язык, и учителем был очень необычный человек, Василий Данилович Эйхе. Он был какой-то легкий, порхающий, с венчиком седых волос вокруг обширной лысины. Держался он с нами по-дружески. На его уроках всегда было весело и шумно.
У него был особый метод: он напридумывал много разных стишков и прибауток, чтобы легче было запоминать слова. И правда, некоторые из этих его творений я помню и до сих пор. Например:
Oder – или, noch – еще,
Auch — также, sondern – но.
Или:
Звучит шт, — пиши st.
Или:
Звукам ай не будем верить.
Или еще:
Wolfgang ist ein grosse Meister,
Wir sing Geister, wir sing Geister.
Имеется в виду, кажется, Гете, а не Моцарт, что впрочем не важно, а причем тут дУхи (Geister) – непонятно. Но запоминается.
Он по какому-то поводу сказал нам несколько слов об Обериутах и привел такое стихотворение:
Синсирлиу, Синсирлиу.
Улетелички птички.
Попей водички
И спи.
Это, видимо, колыбельная или отрывок из нее. Кому это принадлежит? Хармсу? Введенскому? Или самому Василию Даниловичу?
В следующих классах немецкий язык вела у нас другая учительница. И насколько мы уважали и слушались Василия Даниловича, настолько не уважали ее. Обычный фокус состоял в следующем. Перед ее уроком кто-нибудь ставил стул на стол и добирался до электрической лампочки. Если ее слегка настукать, то лампочка начинает гореть ярче: проводок немного сместился и стал тоньше. Но ее хватает только на пол-урока. В середине урока свет гаснет, и приходится куда-то идти и добывать новую лампочку. Поскольку это – процедура длительная, то обычно урок уже не возобновлялся.
Интересно, что эта история повторялась почти на каждом уроке и никому не надоедала.
Потом я учил немецкий язык в ФЗУ, на Рабфаке и в Университете. И в результате его так и не знаю (знаю только математический, бедный немецкий язык и могу без труда перевести математическую статью). Виноваты ли учителя? – Едва ли, хотя доля вины у них есть: преподавание было формальным, и учителя старались лишь отбыть свой урок.
Вспоминаю, например, как у нас вел, кажется, на третьем курсе мехмата занятия учитель Сулимо-Самойло. Он приходил в аудиторию еще во время перемены, ставил к доске стул, взбирался на него и, вооружившись мелом, начинал писать на доске какое-либо сложное немецкое предложение. Когда верхняя часть доски была исписана, он слезал со стула и продолжал писать дальше. Потом ему приходилось наклоняться. И когда, наконец, он ставил точку, вся доска целиком бывала заполнена одним этим предложением.
А потом весь урок мы разбирали это бесконечное предложение с грамматической точки зрения. Ничего не скажешь, прекрасный метод.
В чем же все-таки главная причина того, что я и почти все окружающие, потратив на изучение немецкого языка столько лет, так его толком и не выучили? Думаю, что дело в том, что тогда к языку относились как к чему-то неважному, второстепенному. Совсем другое отношение было к математике, физике, русскому. А языком – пренебрегали. И это очень жалко.
На фоне всех этих так-себе-учителей Василий Данилович остался в моей памяти как что-то светлое, яркое и дорогое.
Потом он, наверно, ушел из нашей школы: там я его больше не встречал. А когда я в 1934-35 годах учился на первом курсе мехмата, я видел его издали несколько раз в здании Университета. Кажется, он тогда преподавал на Рабфаке при МГУ. Но подойти к нему я не решился.
В четвертом классе у нас начались и уроки труда. Сначала мы в классе пытались учиться шить: все мальчики шили трусы. Это было полезным делом, жаль, что оно быстро прекратилось. А затем, в мастерской (см. схему школьного здания) мы занялись переплетным делом. Учитель, — сумрачный, усатый, худой мужчина, — был на все руки мастер: и переплетчик, и столяр, и слесарь. И всем этим профессиям в последующие годы он пытался нас научить.
Очень ярким впечатлением того года осталась для меня поездка школы для отдыха в Измайлово. Оно тогда находилось за пределами города. Доехав на трамвае до последней остановки, мы пошли по пыльной луговой дороге к пруду. Около него мы резвились, веселились и что-то ели. И, конечно, купались в пруду. Я тогда еще не умел плавать и завидовал тем, кто умеет. И наконец, усталые, возвращались под вечер к трамваю, разбившись на кучки. Солнце уже было низко над горизонтом. Но я до сих пор хорошо помню радостное, умиротворенное состояние духа, окрашенное чем-то тревожным. И все это было освещено оранжевыми лучами заходящего солнца.
<Следующий абзац в тетради 2 вычеркнут автором. Но все же перепечатаю его.>
/Я шел немного сзади компании человек шести-восьми семиклассников. И вдруг понял, что одна из девочек влюблена в идущего рядом мальчика. Они смотрели друг на друга влюбленными глазами и шли, держась за руки. Мне они казались очень большими, почти взрослыми. И так это было славно и как-то сладко, что сердце щемило. Я даже запомнил с того дня их имена: Тамара Гамбарова и Быков. Больше я их не встречал./
Уж раз я заговорил о школьных поездках, то расскажу еще об экскурсии в Тимирязевскую сельско-хозяйственную академию, которая состоялась примерно через год. В пятом классе у нас стала преподавать биологию молодая, симпатичная женщина в очках, Суламифь Самойловна (фамилии не помню). Она-то и организовала экскурсию в Тимирязевку. Опять мы долго ехали на трамвае, а потом бродили по участкам и фермам, осматривали посевы и коров. Суламифь Самойловна и местный экскурсовод нам что-то объясняли, я этого, конечно, не запомнил. Но очень хорошо помню, как нам показали жмых и раздали по куску. И мы его жевали всю обратную дорогу: чего не переварят мальчишеские желудки.
Вскоре Суламифь Самойловна ушла, как говорят, в декретный отпуск, и больше в школе я ее не помню. Но через много лет, в шестидесятых годах, работавшая у нас на факультете Вера Абрамовна Гуковская, старушка, умершая года три назад в возрасте 89-ти лет, рассказала мне, что когда она жила на старой квартире на Варварке (ныне ул. Разина), у нее была соседка, Суламифь Самойловна. И как-то в их разговоре зашла речь обо мне (Почему бы? Какие странные встречаются случаи.) и выяснилось, что Суламифь Самойловна хорошо меня помнит.
Чего не бывает на свете! Ведь я учился у нее всего лишь один год. И в нашей группе было человек тридцать.
Ездили мы в школе и на другие экскурсии. Как-то побывали на заводе «Серп и молот». Мне запомнились из этого посещения только раскаленные бруски стали, переползающие при прокате из одних валков в другие, и мощный рабочий без рубашки, направляющий и подталкивающий их огромным стальным шестом. Героическая и величественная картина. Впрочем, подобные сюжеты я не раз потом видел в кино.
Еще мне запомнилась экскурсия на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь» в Замоскворечье на берегу Канавы. Мы проходили стайкой по всем цехам мимо машин и улыбающихся работниц, и каждая из них совала нам в руки какую-нибудь конфету или печенье. Так что у всех нас набралось довольно много сладостей, и мы предвкушали радость принести их домой. У меня была куртка с туго затянутым поясом, и я насовал всю свою добычу за пазуху, боясь, что карманы будут проверять.
Мы спустились во двор и парами пошли к воротам. И вдруг – неожиданность. Нас остановили и объявили, что ни одной конфеты и ни одного печенья вынести с фабрики нельзя: нужно их немедленно съесть. Вот это – новость! Мы вернулись во двор и стали уничтожать свои запасы. И только минут через 15 нас выпустили из фабрики. И выяснилось, что испугались мы напрасно: нас не проверяли.
А я-то глупый сумел сохранить для Сани только одно, правда, очень вкусное печенье.
Эта экскурсия была, кажется, немного раньше, в 3-м классе. С нами была тетя Юля.
Еще была когда-то экскурсия на кирпичный завод, но я из нее ничего не запомнил. Еще вспоминаю, что один раз, пожалуй, уже в шестом или седьмом классе у нас была экскурсия в Фили. Что мы там осматривали – ума не приложу. Но ясно помню, что потом мы как-то потеряли друг друга и возвращались домой врозь, по одиночке. Помню, как я шел один по длиннющей Большой Дорогомиловской (теперь от нее остался только кусочек, а все остальное вошло в Кутузовский проспект). Почему-то я решил не садиться на трамвай и идти пешком. Слева тянулись огромные Русское и Еврейское кладбища. Позже их снесли. (Могилы с еврейского кладбища перенесли в Востряково. Конечно, только те, о которых заботились оставшиеся в живых родственники.) А на месте кладбищ возвели тяжеловесные дома, стиля пятидесятых годов. И весь этот проспект заселили работники «органов» и ЦК. Как им там живется на костях?
Еще была как-то экскурсия в Останкино. И оно казалось тогда очень далеким. Вообще, как видно, нас старались просвещать и образовывать. И все эти экскурсии представляли для нас большую радость.
В четвертой группе одно время уроки по арифметике (тогда предмет начинал называться математикой только с пятого класса) у нас вел сам директор Кремлевской школы, Дмитрий Иванович Кутилин<?>. Может быть, потому, что тетя Юля болела, или потому, что ему захотелось у нас попреподавать. Мы проходили тогда десятичные дроби, проценты, пропорции. Это был очень стройный, высокий мужчина в гимнастерке и с военной выправкой. Его уроки были ничем не примечательны, хотя про него в школе было принято говорить, что он – замечательный математик. Но запомнилась только одна странность: он постоянно выделял Марка Сикулера. Поскольку Марк до этого времени, да и позже, ничем по арифметике не выделялся, это всех ребят очень удивляло. И только через довольно большое время я догадался, что он, наверно, занимался с Марком дома, частным образом.
Между прочим, тетя Юля, не претендовавшая на высокие звания, учила нас арифметике намного лучше Дмитрия Ивановича. Она очень хорошо все объясняла и прививала нам любовь к решению задач. Что же касается русского языка, то своей терпимой грамотностью я в значительной степени обязан ей.
Аналогичный случай был на уроке пения. Владимир Петрович сказал: «А сейчас Ира Иванова сыграет нам (не помню, какой) этюд». Мы очень удивились, настолько это было неожиданно: Ира была почти незаметна в группе. Но она вышла и сыграла, а он ее похвалил. И выяснилось, что он занимался с ней музыкой у нее дома.
<конец тетради 02>