Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 3

И.А.Вайнштейн. Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 03 (стр. 381 – 570)

Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 2

Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 4

Исаак Аронович Вайнштейн

   (3 марта 1917 – 6 февраля 2008)

Вспоминаю и всматриваюсь

<Тетрадь 03  (стр. 381 – 570)>

 

3.

Лето 1929 г. мы в последний раз провели в ПЛО. Опять все шло по заведенному порядку. Целые дни мы играли в волейбол на соседнем участке. Опять Саня постоянно общался с Левой Гугелем и составлял шахматные задачи. Опять папа по вечерам после работы часто играл в городки.

В конце лета произошли некоторые события.

В августе в Москве состоялась первая Спартакиада народов СССР. Тогда в Москве был лишь один большой современный стадион: стадион «Динамо». И почти все, если не все, соревнования проходили на этом стадионе. Папа купил абонементы, и мы с Саней несколько раз ездили на футбольные матчи, на открытие и закрытие. Теперь меня и калачом бы не заманить на подобные зрелища, а тогда все казалось интересным и увлекательным. Все воспринималось всерьез.

Один раз соревнования начинались так рано, что не стоило ночевать в ПЛО, и я провел ночь у Воли Теумина (единственный раз в жизни).

В августе же произошло одно несчастное событие. Кто-то позвонил нам домой и сообщил, что внезапно умер в пионерском лагере наш старший школьный вожатый, Сеня Чаусов. Это был очень славный светловолосый, веселый, громкоголосый парень. Я знал его мало: вожатым в школе он стал недавно. Но ребята, ездившие в лагерь, знали его хорошо. В частности, и Саша Владимиров. И его очень любили.

Мы все собрались на школьном дворе. Гроб поставили на погребальные дроги (тогда машин-катафалков в Москве еще не было), мы построились по отрядам, и длинная погребальная процессия отправилась в путь. Впереди, — за гробом, после родных, — шел духовой оркестр, игравший траурную музыку.

Шли мы очень долго: до Донского монастыря было не близко. Незадолго до этого в Москве был построен и начал действовать крематорий, и Сеню должны были хоронить там.

Пришли в крематорий, гроб поставили на место, и публика уселась на стоявшие рядами, как в театре, стулья. Многие не поместились и остались стоять. Весь холл был заполнен.

Я впервые участвовал в похоронах, и торжественность этой печальной церемонии производила на меня сильнейшее впечатление. Обстановка в крематории очень этому способствовала.

Произнесли несколько речей, закончилось прощание, и зазвучал траурный марш Шопена. И вдруг, совершенно неожиданно, гроб стал медленно опускаться, и затворились створки, закрывавшие отверстие, куда он скрылся.

И в этот момент какая-то женщина дико и неудержимо захохотала. Не могу передать, как это подействовало на публику, в частности, и на меня. А она все вновь и вновь заливалась смехом, потом смех этот перешел в рыдания. И многие заплакали.

После этого я много-много раз бывал на похоронах. Бывал и в этом, и в другом крематории. В 1932 году здесь хоронили бабушку, а в сентябре 1935 г. одну очень хорошую девушку, восемнадцатилетнюю нашу соседку по даче, Иру Готман, кончившую лишь первый курс химфака МГУ. Здесь хоронили моего товарища, Леву Лобкова (Сосновского). Да вот недавно, 19-го апреля 1985 г. – всего десять дней назад, здесь хоронили Петра Петровича Мосолова, моего товарища по работе. Вся процедура теперь упростилась, стала стандартной и обыденной. Все действия, все движения, и даже слова – трафаретны. Только эпитеты немного варьируются.

И мало что осталось от этой первой в моей жизни похоронной церемонии: ее грустной торжественности. И до сих пор, когда я вспоминаю, в моих ушах стоит тот жуткий, истерический смех.

Немного позже, около 20-го августа, произошло еще одно ужасное событие, едва не кончившееся огромной трагедией.

В Богородском, близко от моста через Яузу, был небольшой пруд шириной метров в тридцать. Он был довольно грязным, с желтоватой, мутной водой. Но другого водоема поблизости не было, и мы ходили к нему купаться. Иногда – каждый день. Идти надо было не той дорогой, что к трамвайному кругу, а другой. Поэтому путь ненамного удлиняли: до пруда от дачи было километра полтора.

Лет десять-пятнадцать назад я проезжал мимо этого места и пытался отыскать пруд. Но не нашел: на этом месте образовалось болото. А теперь, наверно, оно уже застроено домами.

Вот и в тот день, о котором я рассказываю, мы с Саней пришли на пруд. Я плавать еще не умел, а Саня научился плавать как раз накануне на этом самом пруду.

Пруд у того берега, где находился пляж, был очень мелким. И песчаное дно полого опускалось. Но в середине глубина достигала метров трех, а противоположный берег зарос кустами, и там никого не было.

Саня немного поплавал у берега, а потом сказал мне:

— Я хочу переплыть пруд туда и обратно. Ты все время наблюдай за мной, и если что-нибудь будет плохо, — зови мне на помощь.

Напоминаю, что он научился плавать только накануне. Он плавал «по-собачьи».

Он поплыл, а я стоял в воде и глядел на него. Начал он бодро, но немного за серединой пруда, видимо, испугался. Он погрузился в воду, потом вынырнул, с хриплым звуком вздохнул и опять погрузился. И его не стало видно. Конечно, я страшно испугался, но, растерявшись, проявил неуместную вежливость. Я обратился к мывшемуся недалеко от меня мужчине и спросил:

— Дядя! Скажите, вы умеете плавать?

— А что? – быстро спросил он.

— А вон там мой брат тонет.

Он мгновенно бросил мыло и мочалку и поплыл к месту, где исчез Саня. Туда же бросились и несколько других пловцов. Саню вытащили на берег. Он был без сознания, губы были синие, лицо неподвижное и отекшее. То, что он был жив, нельзя было определить. Я чуть не умер от страха за него. Его взяли за руки и за ноги, приподняли лицом вниз и стали откачивать. Сначала эффекта не было. Но через некоторое время изо рта и носа у него полилась вода: он сильно нахлебался и надышался водой. И если бы помощь не подоспела вовремя, он был бы уже мертв.

Потом Сане стали делать искусственное дыхание, а когда он пришел в сознание, его повели в медпункт завода «Красный богатырь», находившийся совсем близко. Там ему сделали укол, он отдышался и, поблагодарив спасителей, мы с ним пешком отправились домой, на дачу.

До дачи Саня кое-как доплелся, но потом почувствовал себя плохо. У него поднялась температура. И держалась неделю.

Всю эту неделю Саня, грустный, лежал в постели и о чем-то думал.

Он сильно переменился, когда встал с постели. Стал серьезным, говорил о жизни, стал воспитывать меня нравоучениями.

В сентябре этого же года Саня на море научился прилично плавать. На следующий год научился плавать и я. Но у меня навсегда сохранилось тревожное чувство. И если мы с Саней купались вместе, я всякий раз старался плыть неподалеку от него. Мне все казалось, что у него затрудненное дыхание, и я боялся, что он начнет тонуть. Но к счастью, этого больше не случалось.

В самом конце лета, то ли со второй половины августа, то ли с первого сентября, были введены карточки на основные продукты и на хлеб. Помню, что еще до отъезда из ПЛО я уже держал их в руках, но никаких норм не помню. Кажется, мы успели еще и на даче покупать хлеб в Богородском по карточкам. А в сентябре они надолго, — до января 1935 года, — вошли в нашу жизнь и стали существеннейшим ее элементом. Начались первая пятилетка и великий перелом. И вместе с ними закрытые распределители, бегство крестьян из деревень, бесконечные бараки и грандиозные стройки. Началась сталинская эпоха.

 

4.

После возвращения в Москву я узнал, что папа, Леля, Саня и Оля на весь сентябрь уезжают в санаторий в Гагры (теперь написали бы – в Гагру). Папа и Леля каждый год ездили в это время в санаторий. Новым и уникальным было то, что на этот раз они брали Саню и Олю. Я оставался в Москве и должен был месяц прожить у мамы на Петроверигском. Я не огорчался: было интересно встретиться с товарищами в школе и пожить со значительно большей степенью самостоятельности у мамы.

Эта поездка оставила у Сани память на всю жизнь. Это был правительственный санаторий очень высокого ранга. В частности, туда на несколько дней приезжал М.И.Калинин. Саня играл с ним в шахматы и выиграл. Отдыхал там и М.М.Литвинов, и Саня познакомился с ним и со многими другими.

[Немного отвлекусь и скажу несколько слов об этом человеке. Принято считать, что он был очень умным и благородным человеком. И что хотя Сталин его и не репрессировал, он все время был под угрозой. А Эренбург даже написал, что каждую ночь Литвинов клал на ночной столик у постели пистолет: если придут, то сразу же застрелиться. Известно также, что Сталин снял его с поста Наркоминдела, когда решил заключить пакт с Гитлером: в таких условиях нельзя было держать еврея на этом посту.

Все это так. Но для меня значительно более веским является высказывание папы, который хорошо и давно знал Литвинова:

— Он был бы даже ничего, если бы не был так глуп.

Саня передал мне эти папины слова после возвращения из Гагр. И я куда больше верю папе, чем Эренбургу и прочим. А что касается тридцатых годов, то он спокойно смотрел на уничтожение своих былых друзей, проводил сталинскую политику и занимался демагогией. Словом, я отношусь к нему вовсе не так положительно.]

Между прочим, весной 1930 года, — в том же учебном году, — папа дал нам с Саней билеты в Большой Кремлевский дворец на сессию ВЦИК. В этот день там должен был выступить с докладом о международном положении Литвинов. Мы сидели в конце зала. Слышно было хорошо, но оратора издали было видно плохо. Было приятно, что я присутствовал на таком высоком заседании и что побывал в Кремле и в Кремлевском дворце. Но больше из этого заседания я ничего не вынес.

Саня в Гаграх развлекался, как только мог. Катался по морю на лодке и на катере (тогда сильно качало, и многим было плохо и страшно, а Сане – нет. И он этим гордился.) Научился хорошо плавать. Ездил на экскурсии, в частности, на озеро Рицу. В общем, от этой поездки в Гагры он был в восторге.

А я начал учиться, встречался с ребятами, дружил с Сашей Владимировым. Мама приходила из КУНМЗа только вечером, да и дома много работала. Она достала мне абонемент на обеды в КУНМЗовскую столовую, и я там ежедневно обедал. Впервые я там встретился с системой самообслуживания. Как-то я был в зале КУНМЗа на верхнем этаже здания. Выступал какой-то квартет, а я для этой музыки был совсем не подготовлен.

В школу я ездил на трамвае или на автобусе. Тогда автобусы только появились в Москве, и один из маршрутов подвозил меня почти до самой школы: остановка была на углу Спиридоновки и Малой Никитской. Все вошло в колею, и никаких трудностей в том, что я жил далеко от школы, я не испытывал.

Впервые после маминого отъезда с Никитского бульвара я так долго и близко общался с нею. Помню, как тепло и светло мне было в то время.

Папа был председателем общества содействия Еврейскому театру. И он сговорился в театре, чтобы меня, когда я приду, пропускали. Три раза я побывал в театре: он помещался на Малой Бронной, близко от Никитских ворот, а значит и от школы. Я посмотрел «Колдунью», «Человек воздуха» и еще какую-то пьесу. Слов я не понимал, но  смысл до меня доходил, и мне было интересно.

А в главные еврейские праздники 1929 года, — в Рош Хашона или в Йом Кипур, — нам с ребятами поручили провести антирелигиозную работу: раздали листовки с текстом по-еврейски (на идиш) на одной стороне и на русском с другой и поручили стоять недалеко от синагоги и раздавать их. Синагога, кстати сказать, помещалась очень близко от маминого дома, где я тогда жил, — в Спасоглинищевском переулке (ныне ул. Архипова).

Помню, как под вечер мы с Марком Сикулером и еще двумя-тремя ребятами стояли на другой стороне переулка и предлагали листовки прохожим. Обычно их брали и, взглянув, тотчас же выбрасывали. Людей, идущих в синагогу, становилось все больше, и мы набрались наглости и решили прикрепить листовку прямо к двери синагоги.

Дождавшись некоторого перерыва в потоке, мы поднялись по ступенькам и прикололи ее кнопками прямо к правой половине двери и поскорее опять перебежали на другую сторону переулка. Первый же еврей, подошедший к синагоге, достал очки и начал читать. И тут же его передернуло. Он оторвал листовку, бросил ее на пол, придавил ногой и плюнул на нее. Затем убрал очки и прошел в синагогу.

Больше на подобную выходку мы не решились. Другие ребята ушли, а мы с Марком, немного подождав, сами пошли в синагогу и посидели там, послушав службу.

У нас осталось еще много листовок, и мы решили попытаться их распространить. Помню, как мы уже довольно поздно добрались почему-то до начала Большой Никитской – у Университета – и, став по разные стороны улицы, пытались их всучить прохожим. Но безуспешно: никто их не брал, даже не смотрел на них и только отмахивался от нас.

Ничего не поделаешь. Пришлось нам засунуть все листовки в урну и разойтись по домам. А на следующий день мы отчитались, что все листовки были розданы, и их у нас не осталось.

Какая безумная затея таким образом бороться с верой. Между прочим, тогда в ходу была песенка:

Долой, долой монахов,

Раввинов и попов.

Мы на небо залезем:

Разгоним всех богов.

Позже раввинов выбросили и вторую строчку пели так:

Долой, долой попов.

«Прозорливые» люди уже тогда понимали, что о раввинах упоминать незачем.

Расскажу, хотя очень не хотелось бы об этом упоминать, еще об одной истории, относящейся к несколько более позднему времени, кажется, к шестому классу. Но она тоже связана с Марком Сикулером. Как-то он позвал меня в кино «Малая Димитровка» на приключенческий фильм. И перед началом сеанса мы увидели, что в фойе сидит за столиком какой-то солидный мужчина, а стена за ним обвешана отзывами об его высокой квалификации в своем деле. А на столике лежала книга Зуева-Инсарова: «Почерк и личность». Это имя было и нам хорошо известно. А на стене были вывешены отзывы о нем Горького, Есенина и других. Все они уверяли, что он совершенно правильно понял их характер.

Из объявления в рамочке на столе следовало, что за умеренную плату можно написать перед сеансом несколько строчек на листочке, а после сеанса получить графологический анализ своего характера. Разумеется, денег у нас не было, и проделать эту процедуру мы не могли.

А книгу на столе он держал, чтобы люди, полистав ее, соблазнились исследовать свой почерк. Она была исключительно интересна, а купить ее в магазине было невозможно. И мы решили книгу стащить.

Мы пошли на сеанс, а после него вернулись в фойе: туда пускали именно потому, что некоторым нужно было получить анализ графолога. Мы подошли к его столику, взяли книгу как будто для того, чтобы ее просмотреть, и постепенно, медленно отошли на несколько шагов. Пришедших на сеанс было очень много, Зуев-Инсаров был окружен толпой, с кем-то разговаривал и нас не заметил. А кто-то из нас (не помню, кто) засунул книгу за пазуху. Мы скорее сбежали с лестницы, прошли мимо контролеров и вышли на улицу.

Сначала, — примерно месяц, — книга была у меня. Мы с Саней ее внимательно прочитали. А потом я отдал ее Марку, и больше она не вернулась.

Нашему поступку нет оправданий. Это – отвратительное воровство. Больше я никогда в жизни ничего подобного не делал. Принципиально. И если бы это сделал мой сын, я не мог бы ему простить. Но что было, — то было, и я решил этого не утаивать.

 

5.

В сентябре 1929 года в нашей школе многое переменилось: она перестала быть Кремлевской и превратилась в обыкновенную школу № 6 Красно-Пресненского района. Прежде и нагляднее всего это проявилось в том, что в школу набрали много новых ребят. Раньше в каждом классе было по одной группе, а теперь, например, в нашем пятом классе стало три группы. В школе стало тесно и неуютно. Но нам было по 12 лет, и все нам было нипочем.

Среди новых ребят я назову лишь нескольких: уже упоминавшийся мной Володя Волгин, Витя Раскин, Толя Иванов, Вася Титов, Павлик Щербаков, Юра Лауфер, Боря Заходер, Лида Логвинова, Юля Левандовская, Галя Ослон<п?>овская. Скажу немного о некоторых из них.

Очень колоритной фигурой была Галя Ослоновская. Высокая, широкая и далеко не худая, с большим круглым веснушчатым лицом, она стала заводилой в наших группах. Очень живая, активная, все время чем-то занятая, выясняющая какие-то отношения или затевающая новые игры или мероприятия, она была очень славной и доброй. На физкультуре она всегда, до конца 7-го класса, стояла первой по росту. Прекрасная была девочка.

После окончания школы я несколько лет ее не видел. Но когда я учился на первом курсе мехмата, она неожиданно разыскала меня и настойчиво позвала к себе домой.

— Я только что вышла замуж, — сказала она, — и хочу познакомить тебя с моим мужем.

Я был чрезвычайно удивлен: ей, наверно, только-только исполнилось восемнадцать лет.

Я приехал к ним. Они занимали отдельную, маленькую двухкомнатную квартиру в новом доме на Земляном Валу (ныне ул. Чкалова) очень близко от Курского вокзала. В квартире почти не было мебели. Мы пили чай, сидя на табуретках за простым, деревянным, ничем не накрытым столом (мебели, покрытой пластиком, тогда еще не было). Ее муж оказался неинтеллигентным деревенским парнишкой такого же возраста, как и она. Он казался ей не парой, но держались они дружно. Отдельная квартира объяснялась, кажется, тем, что Галин отец был военным и служил не в Москве.

Больше я Галю не встречал и о ней не слышал.

Боря Заходер был толстым мальчиком с рыхлым лицом. Он был начитан, много с апломбом рассуждал на всевозможные темы, но по учебе не выделялся. Как-то он позвал несколько человек, в том числе и меня, к себе на день рождения. Он жил на Столешниковом переулке в той его части, которая идет между Большой Димитровкой и Тверской, против института Ленина. Отец его оказался адвокатом. У них было много старых книг, в том числе, насколько помню, огромный фолиант «Фауста» с серебряными застежками.

На дне рождения было весело. Но Боре, или его родителям, что-то в нашей школе не понравилось, и он, проучившись только полгода, перешел в другую школу на Большой Никитской. Так что мы больше не виделись.

В 1940 году летом на даче в «Красном Бору» я узнал, что только что к нашему соседу сверху приехал Боря Заходер. Я вышел на улицу и сразу столкнулся с ним. Он сильно переменился: вырос, лицо стало продолговатым, он похудел. Мы поздоровались: он узнал меня. Я спросил у него, что он делает. Он ответил: — Пишу. – И печатаешься? – спросил я.

— Не столько, сколько хотел бы, — ответил он. – Но все же кое-что напечатал.

Я тогда ничего о нем, как писателе, не слыхал. Но уже после войны его имя стало появляться в детских журналах, и стали выходить тонкие детские книжки с его стихами и сказками. А потом появились «Винни-Пух» и его перевод «Алисы в стране чудес». Он стал известным, а, может быть, и лучшим в настоящее время детским писателем.

Как-то лет 10-15 назад я видел его по телевизору. Он постарел и стал похож на себя в детстве: такой же полный с рыхлым добродушным лицом.

Юра Лауфер был обычным хорошим парнишкой, ничем особенно не выделявшимся. Когда мы кончали школу, и у всех был выбор: идти в только что созданную десятилетку, в техникум или в ФЗУ, вдруг выяснилось, что Юрин отец – актер, и что он тоже собирается стать актером.

Позже, когда я был студентом, я встретил его как-то в трамвае с приятелями. И он объяснил мне, что все они учатся в театральном училище при театре Вахтангова.

Временами, в театральных программах я пытался отыскать его имя среди артистов, исполняющих роли в спектаклях этого театра, но мне это не удавалось. Не играл он и в кино. Не было его и среди заслуженных и народных артистов.

У меня возникла гипотеза, что он или погиб, или тяжело ранен во время войны на фронте. А совсем недавно этой весной я вдруг услышал по радио сцены из спектакля «Встреча в Ноане<?>» театра им. Вахтангова (пьеса Ярослава Ивашкевича). И было сказано: «Постановка польского режиссера Ковальчака. Режиссер и автор инсценировки Юрий Лауфер».

Мне было очень приятно: значит, он жив и работает.

Витя Раскин, — худой, невысокий, с узким длинным лицом, — когда нас разделили на бригады, вошел в нашу бригаду. Учился он средне, но отличался одним прекрасным качеством: он лучше всех в школе играл в пинг-понг. Его преимущество было бесспорным, и все его признавали. Мать его была телефонисткой (тогда еще телефонная связь не была автоматической), и жили они, видимо, бедно. Но мало кто жил тогда зажиточно. У него был старший брат, и через некоторое время выяснилось, что он – начинающий писатель. Позже он стал известным сатириком. После окончания школы я Витю не встречал.

Вася Титов и Толя Иванов – ребята из очень бедных семей. Отец Васи, кажется, был дворником. Вася был добродушен и улыбчив. Учился он слабо, и его приходилось «подтягивать», чтобы он не подвел нашу бригаду. Толя, маленький и юркий, был похитрей. Уже в школе, в конце седьмого класса, когда надо было выбрать нового секретаря комсомольской ячейки вместо уезжавшего Вали Постышева, райком рекомендовал его: хотя он не был до этого активен, его безупречное рабочее происхождение и великолепная фамилия сделали свое дело. Так он начал «делать карьеру». Что с ним стало после школы – не знаю, но мне всегда казалось, что он должен подняться по комсомольской и партийной линии.

Логвинова и Левандовская были наиболее заметными из новых девочек, попавших в нашу группу.

А вообще в старших классах мы жили довольно дружно. Никакого разделения на группировки я не помню.

Тетя Юля у нас больше не преподавала, появились новые учителя. За три года некоторые из них еще менялись. Расскажу об основных из них.

В пятом и шестом классе учительницей русского языка и литературы была у нас высокоинтеллигентная, тонкая и остроумная Татьяна Александровна. Она вела уроки так увлекательно, что все ждали ее уроков с нетерпением и огорчались, когда звенел звонок, означавший конец урока. Может быть, это было тогда в духе времени, но она затевала некоторые странные мероприятия. Например, после изучения «Евгения Онегина» она устроила суд над ним, распределив между нами многочисленные роли: Онегина, Ленского, Татьяны и Ольги Лариных и других персонажей, а также судей, защитников и всех других участников суда. Мне она почему-то поручила роль прокурора. И хотя я не считал, что Онегин заслуживает суда и наказания, я произнес обвинительную речь. Были допрошены обвиняемый и свидетели, все было по правилам. А затем был вынесен приговор: помнится, Онегина приговорили к трем годам тюрьмы. В вынесении приговора Татьяна Александровна не участвовала.

А еще до того, когда мы изучали «Недоросль» Фонвизина, мы прочитали эту пьесу по ролям. Мне досталась роль Правдина. Видимо, Татьяна Александровна не считала меня способным на характерные роли.

А как-то в шестом, кажется, классе она дала нам задание написать дома стихотворение на любую тему. Выполнили задание только трое: Саша Владимиров, я и Витя Раскин. У Саши получилось очень хорошее стихотворение о самолетах. Я помню из него лишь две строчки:

И вдалеке под свет зарниц

Летают стаи белых птиц.

Я накатал целую длинную поэму на животрепещущую тогда тему: о коллективизации. Там говорилось, насколько помню, о том, как от завода посылают в деревню бригаду для коллективизации. И как успешно, без каких-либо затруднений, она ее проводит: все мужики с радостью вступают в колхоз.

Фамилии членов бригады были выбраны так, чтобы они хорошо рифмовались. И все было настолько примитивно, что мне и тогда было ясно, что «поэма» никуда не годится.

Мне было бы очень интересно прочитать ее сейчас и осознать, насколько я тогда был глуп. Но, конечно, она не сохранилась.

Но Татьяна Александровна похвалила и Сашу, и меня, а мою «поэму» даже сама прочитала вслух.

А Витя Раскин прочитал свое никому не понятное стихотворение. Оно было сатирическим, в нем едко критиковался некий Гайда. Никто не знал, кто это такой. А когда спросили об этом самого Витю, выяснилось, что и он не знает. Помню, что кончалось оно строкой:

Гайда пятки замарал.

Что означало, что он обделался, — и это вызвало дружный смех всего класса.

Уже дома, спросив у папы, я узнал, что Гайда – венгерский генерал, может быть, министр обороны. И стало окончательно ясно, что стихотворение принадлежит не Вите, а его брату.

В конце шестого или в седьмом классе блестящую Татьяну Александровну сменила тусклая, ничтожная, маленькая особа среднего возраста. Ничего объяснить она не могла, и мы все относились к ней с презрением. Необразованная, некультурная и вялая, она что-то бубнила у учительского стола, а каждый занимался, чем хотел. Летали записочки, к потолку выстреливали бумажными трубочками, нажеванными с одного конца. Если удачно запустить такую трубочку, поместив ее между указательными пальцами обеих рук, вывернутых ладонями кверху, и сделав резкое движение ладонями, то она стремительно летела к потолку и прочно, на много часов, прилипала к нему. К концу урока с потолка иногда свисало несколько десятков таких трубочек-сталактитов.

Насколько неумна была эта учительница видно, например, из того, что когда по программе нам надо было проходить «Воскресение» Л.Толстого, она распорядилась читать его вслух в классе. И мы, — по очереди, — читали его подряд много уроков. Самое подходящее чтение для семиклассников.

Менялись и учителя математики. Последние года два ее преподавал Владимир Иванович Дмитриев. Очень симпатичный, строгий, седоватый мужчина. Я ему, несомненно, многим обязан.

Географию вела некая Аделаида Александровна, старая учительница Кремлевской школы. Я в ней ничего хорошего не видел, но Саня, тоже учившийся у нее, очень ее расхваливал.

Преподавателя химии я вовсе не помню. Физики менялись, а последний был очень нервный молодой человек, готовый вспылить по любому поводу. Он почему-то невзлюбил Сашу Владимирова и постоянно делал ему замечания. Саше это в конце концов надоело, и он стал отвечать на них грубостью. За это его даже вызывали к директору.

А директором вместо Кутилина у нас стал (может быть, не сразу с начала пятого класса) Исаак Маркович Духовный. Очень колоритная личность, даже внешне. У него была остроконечная бородка и пенсне на шнурке. Он все время был возбужден, воодушевлен, постоянно что-то с пафосом вещал и проповедовал. Когда я прочитал «Два капитана» Каверина, я именно таким представил себе Николая Антоновича Татаринова. Но, конечно, — только внешне и по поведению. Николай Антонович был злодей, а Исаак Маркович – увлеченный идеей порядочный человек.

Значительно позже, в конце пятидесятых или в шестидесятых годах, выяснилось, что у одной из сотрудниц нашей кафедры, Татьяны Викторовны Казаковой, окончившей Педагогический институт им. Ленина, И.М. читал педагогику. И их курс настолько полюбил его, что каждый год в день его смерти собирается у его могилы на Старом Новодевичьем кладбище. Она говорила о нем с восхищением.

Отдельно «Истории» у нас не было. Она входила в Обществоведение, которое преподавал И.М. И, несмотря на его красноречие, мы почти ничего из истории не узнали. По русской истории основным учебником была «Русская история в самом сжатом очерке» М.Н.Покровского. Это было отвратительное сочинение. Ничему толковому по нему научиться было нельзя.

А истории других стран мы вовсе не проходили. Зато с большим нажимом нас заставляли учить планы первой пятилетки, которая тогда началась. Совершенно бессмысленное занятие. И мы были вынуждены посвящать ему многие часы, и не только в школе. И до сих пор у меня остались в памяти две цифры: 518 и 1040. Что они означали, — уже не помню, но ими были заполнены бесчисленные плакаты и брошюры.

Теперь скажу об одном прекрасном человеке. Учителем физкультуры вместо Петра Кирилловича стал Наум Михайлович (если не ошибаюсь, Зискин или Зендлин). Довольно молодой, невысокий, черноволосый, со спокойными уверенными движениями, он очень нам понравился, подружился с нами. После Духовного он стал директором нашей школы, так что мы ее оканчивали при нем.

Как мне много позже рассказывал Лева Лобков, Н.М. сыграл большую роль в его жизни, поддержал его в самое трудное время, когда после ареста обоих родителей Леву с братьями вышвырнули из квартиры на улицу, и им негде было приткнуться.

А я встретил его только один раз. Как-то на первом курсе университета, когда я вел «занятия по политграмоте» с рабочими, а вернее, — с только что покинувшими деревню крестьянами, — в одном из бараков возле Хамовнического плаца (ныне Комсомольский проспект), пожалуй, где-то поблизости от нынешнего кинотеатра «Фитиль», и направлялся к этому бараку, меня сзади кто-то окликнул:

— Судя по походке, это может быть только Изик!

Я обернулся. Шагах в двадцати за мной шел Наум Михайлович. Мы с ним поговорили и расстались. И больше я его не видел.

Кстати сказать, теперь, когда у меня нет ног, меня легко узнает каждый. Но в те времена я и не подозревал, что у меня какая-то особая походка, и что по ней легко было меня узнать.

 

6.

Я писал о новых учителях и новых ребятах. Но основным участником моей жизни, закадычным другом, оставался Саша Владимиров. Очень часто мы проводили вместе время после школы и в выходные. Тем более, что в школе открылся клуб, о чем я уже писал, и работало много кружков. В частности, и драматический, которым руководила Татьяна Александровна. Готовили какой-то спектакль к 7-му Ноября. Но нам поручили только роли статистов. Нужно было подавать одобрительные реплики во время какого-то собрания, то ли рабочего, то ли крестьянского. Главные роли играли ученики старших классов.

Саня в драмкружке не участвовал. Но однажды один мальчик из 7-го, Саниного, класса, участвовавший в спектакле, Арон Могилевский, услышав мою фамилию, подошел ко мне в перерыве и спросил:

— Ты брат Сани Вайнштейна?

— Да.

— Ну, у тебя и брат! Отличный! Старайся быть похожим на него!

Мне было очень лестно узнать, что к Сане так относятся.

Между прочим, Саня в одном из младших классов участвовал в школьном оркестре народных инструментов. Его друг, Володя Коржиков, играл на мандолине, а Саня – на секунде. Это нечто вроде домры или балалайки, но побольше. И никакой разнообразной игры она не допускала. Просто нужно было каждую секунду один раз дергать струну, отбывая такт.

В конце зимы того же учебного года я попал в беду. 6-го марта 1930 г. был выходной день, и мы с Сашей пошли из его дома (4-го дома Советов) гулять. Была ясная, солнечная, но довольно морозная погода. Мы прошли по тротуару вдоль Александровского сада и вышли к Москве-реке у Каменного моста. Тогда новых мостов еще не построили, старый мост шел несколько иначе, и к воде легко было по ступенькам спуститься с набережной.

Так мы с Сашей и сделали. Внизу, от самого спуска до моста стояли плоты. Они были покрыты довольно тонким слоем снега. Мы пробрались по ним до открытой реки. Около плотов она была прикрыта большой тонкой пластиной прозрачного льда. Ступить на него было нельзя: он был совсем тонок. И мы стали, одной ногой стоя на плоту, каблуком другой отбивать от пластины кусочки льда, крошить ее.

И вдруг моя опорная нога соскользнула с плота, а другая была на весу, и я упал в реку. Вода была зверски холодная, но сначала я этого не почувствовал. Там было глубоко, но мое ватное пальто, застегнутое на пуговицы, снизу расклешилось и, поскольку вата пока не намокла, не давало мне опуститься в воду глубже. Я висел на нем, держась руками за скользкий и холодный край плота, и болтал ногами. Все попытки вылезти из воды были безуспешными: слишком было скользко.

А Саша, потрясенный моим падением, дико захохотал и стоял передо мной, немного согнувшись и упершись руками в колени. Конечно, это заняло не больше полминуты. Он подал мне руку, и я вылез на плот. Брюки плотно прилипли к ногам, пальто обвисло, и с него со всех сторон текла вода.

Мы бросились бежать по плотам к берегу. И вдруг я опять провалился в воду – в пробел между двумя плотами. То, что они не вплотную примыкают друг к другу, из-за прикрывавшего их снега было не видно, а мокрые ботинки отчаянно скользили.

Саша опять помог мне выбраться, мы по лесенке взбежали на набережную и помчались по Манежной. Было очень холодно. Как только мы добрались до Сашиной квартиры, я надел какие-то его одежки и позвонил домой. А через час, или даже раньше, пришла работавшая тогда у нас Настя и принесла мою одежду.

Любопытно, что мне все сошло с рук: я даже не простудился.

В этом же году мне поручили работать октябрятским вожатым в первом классе. Учительницей там была не тетя Юля. Помню, как я смущался, когда мне надо было проводить беседы. И темы я выбирал неудачные. Например: «Об антисемитизме». Я объяснил ребятам, что антисемитизм – вещь плохая, и что евреи – такие же люди, как русские. Одна девочка меня спросила: — А почему? – И как я ни пытался убедить ее и всех ребят, я чувствовал, что мне это не удалось. Эта сцена происходила при их учительнице, и она откровенно улыбалась и мне на помощь не пришла.

А один раз я попал уж совсем в позорное положение. Я после уроков был дома, и вдруг мне позвонили, что нужно немедленно идти в соседний детский сад, помещавшийся в следующем доме по Малой Никитской, и провести с детьми беседу о правилах поведения октябрят. Все мои попытки отвертеться не удались.

По пути в сад я мучительно вспоминал, какие же это правила. Кое-что вроде бы сообразил, но когда я пришел, меня усадили во дворе за столик, вокруг меня уселись ребята, а рядом поместилась воспитательница, — у меня все вылетело из головы. Я сидел, что-то мычал и не мог произнести ни слова. Совсем конфуз. Было ужасно стыдно, но я так и не придумал, что сказать.

К счастью, поняв мое состояние, меня выручила воспитательница. Она сказала:

— Ну, ребята, Изик вам расскажет все в другой раз. А сейчас давайте покажем ему наш сад.

И меня провели по всем комнатам детского сада и даже накормили обедом.

Вообще, у меня никогда не удавалась работа вожатого. Когда я учился в ФЗУ, осенью 1932 года меня назначили пионервожатым, кажется, в четвертый класс одной из близлежащих школ. Это было двухэтажное бревенчатое здание в Хавско-Шаболовском переулке, нынешней улице Лестева. Теперь это здание не существует.

И я помню, как трудно было заставить себя ходить в эту школу. Каждый визит в нее был для меня мучительным. Не помню, как я довел до конца это ужасное испытание, и чем оно кончилось.

Как-то в апреле 1930 г. Галя Ослоновская говорит:

— Ребята, давайте прогуляем последние уроки и сходим к Маяковскому!

Все мы знали, что Маяковский дня два назад застрелился, и что гроб с его телом выставлен в Доме писателей на Поварской (ул. Воровского). Это было совсем недалеко от нашей школы, но никому из нас пока не приходило в голову, что и мы можем туда сходить.

Сказано – сделано. Погода стояла солнечная, теплая, и мы без пальто побежали к дому писателей. А пропустить пару уроков – плёвое дело. Мы пробежали по Малой Никитской, затем по Скарятинскому переулку и свернули направо по Поварской. И тут увидели, что не мы одни собрались попрощаться с Маяковским: к воротам дома писателей выстроилась огромная очередь. Если стоять в ней, то к дому подойдешь только через несколько часов.

Что делать? Нас было человек пять-шесть. И, к счастью, у всех были пионерские галстуки. У нас был единственный шанс: сделать вид, что мы делегация от пионерской организации. Кто знает? – Может быть, повезет, и нас пропустят вне очереди.

Мы подошли к воротам во двор и сказали наблюдающим за порядком:

— Мы – пионеры из Кремлевской школы (школа еще с осени перестала быть Кремлевской, но как было не воспользоваться этим звучным названием!). Мы пришли проститься с Владимиром Маяковским.

— Подождите немного, — ответили нам, — мы узнаем.

Кто-то по двору отправился в дом, и минут через пять вернулся.

— Пропустить пионеров!

Нас провели в комнату, в которой формировались почетные караулы. Между прочим, там оказалась и Миля Теумина.

Мы подождали минут двадцать. Наконец, дошла очередь и до нас. Мы услышали голоса:

— Пионеры! Где пионеры? Пионеров в почетный караул!

Нас выстроили в затылок друг другу и тихим размеренным шагом повели в комнату, где стоял покрытый цветами гроб. Лицо Маяковского я не разглядел.

Нас поставили на нужные места и распорядились:

— Все время держите пионерский салют.

И вот мы стояли рядом с гробом, но почти ничего не замечали. Оказалось, что долго держать салют не так-то просто. Рука начала неметь, хотелось поддержать ее другой рукой, переступить с одной ноги на другую, переменить положение. Но мы знали, что этого делать нельзя.

Наконец, кончились десять минут, и нас так же строго увели от гроба, а потом отпустили. И мы побежали назад, в школу: похвастаться перед другими ребятами.

И хотя, повторяю, Маяковского я не разглядел и пережил десять довольно мучительных минут, на всю жизнь у меня осталась гордость:

Я стоял в почетном карауле у гроба Маяковского.

И этого у меня уже не отнимешь.

Помню еще, как в том же году состоялся шахматный матч между нашей, 6-й, и 7-й школой КРОНО. Досок было штук шесть. Саня играл на первой доске, Жаник Абхадзе на второй, а я на третьей, — весьма почетно для пятиклассника.

Игра происходила в помещении седьмой школы на Леонтьевском переулке. Между прочим, пока я не узнал, что это – школа, ее раскрашенное красными и белыми полосами здание всегда приводило меня в трепет: мне казалось, что в нем происходят какие-то ужасы, и я проходил мимо него со страхом.

Саня играл с будущим шахматистом, нынешним многолетним директором Московского Шахматного клуба, Батуринским, и сделал ничью. Как сыграл Жаник, — не помню, а я выиграл. В целом наша команда победила с небольшим преимуществом.

Саня играл в нашей школе огромную роль. Он был председателем учкома. И когда началась коллективизация, и нужно было направить в деревню бригаду от нашей комсомольской организации, Саню в нее включили. Что они там делали – не знаю, но они приехали дней через десять веселые, радостные, с чувством исполненного долга. Кажется, они создали комсомольскую и пионерскую организацию вновь образованного колхоза.

Во всяком случае, они были еще ребятами, и, насколько я понимаю, никакого участия в раскулачивании не принимали.

Месяца через полтора от школы в ту же деревню отправлялась другая бригада. Саня в нее не входил, но провожал ее на вокзале. И вдруг в последнюю минуту выяснилось, что кто-то не пришел, и освободился один билет. Тогда Саня вскочил в поезд и поехал с бригадой.

Папа узнал об этом только поздно вечером, когда нам позвонили, а до того он очень волновался: куда же девался Саня.

У Сани была, помимо прочих, еще одна причина принять такое решение. Как сказано:

— Был магнит попритягательней.

Дело в том, что в бригаду была включена Таня Самойлова, к которой он был неравнодушен.

Но на следующий день в школе был переполох: неожиданно на выполнение ответственного задания отбыл председатель учкома. Шла первая половина мая, стояла прекрасная солнечная погода, и школьное начальство решило объявить «военное» (или «осадное»?, или «чрезвычайное»?) положение. Был назначен Высший Совет во главе с Саниной одноклассницей Таней Арбузовой. И приняли решение: приходить в школу на полчаса раньше и проводить поверку.

В огромном школьном дворе мы, начиная с 5-го класса, выстраивались полукругом по классам. Все были в белых рубашках с пионерскими галстуками. В центре полукруга стояла Таня Арбузова, а позади нее, немного отступя, — члены совета, директор школы и вожатые. Затем звенел сигнал горна, все становились по команде «смирно», и старосты каждой группы выходили к Тане и громко рапортовали о наличии учеников и о положении в группе. Я тоже был старостой своей группы, и на мне лежала эта обязанность.

В конце Таня произносила какую-то короткую речь, и все расходились по классам.

Надо сказать, что вся церемония была очень торжественной и нравилась ребятам. А за оградой двора всегда толпились зеваки.

Как только Саня вернулся, «военное положение» было отменено. И он вновь приступил к обязанностям председателя учкома.

Возникает естественный вопрос: откуда мне стало известно о Санином отношении к Тане Самойловой? И тут я должен признаться в одном неблаговидном поступке. На столе в нашей комнате валялся Санин дневник. Наверно, он по невнимательности не убрал его в ящик, куда я ни за что бы не полез. Я не мог удержаться от соблазна (мне было тринадцать лет) и прочитал его: он был невелик – страниц 15-20. Конечно, Сане, да и вообще никому до сегодняшнего дня, я в этом не признался. Весь этот дневник был посвящен Тане.

Впрочем, я косвенно по странной причине об этом догадывался. Однажды я слышал разговор папы с Лелей, и папа сказал: «Отец у Тани – дипломат, я его немного знаю. Производит хорошее впечатление».

Неужели Саня сам рассказал папе о Тане? Что-то сомнительно. А после школы Саня, по-моему, с ней не встречался.

Она, как и все Санины одноклассники, есть на фотографии, сделанной на ступеньках школьного сада. Чудесная фотография, я об этом уже писал.

Под влиянием Сани я тут же принялся за свой собственный дневник. Но вскоре бросил: слишком кипучей была жизнь, и времени не хватало. Позже в юности и молодости я вел еще несколько дневников. Но в свое время понял, что их может вести только одинокий человек, а тогда для чего ему их вести?

С другой стороны, когда я немного подрос, я понял, что совать нос в чужую жизнь отвратительно. И всю жизнь придерживаюсь строжайшего правила: чужих дневников и чужих писем не читать.

Так как я в трудное время не понял, что бывают такие обстоятельства, когда даже это правило нужно нарушить, — я однажды совершил большую ошибку.

Когда маму арестовали, и служившая у нее в домработницах молчаливая и малопонятная эстонка собралась уезжать из Москвы, она позвала меня и попросила взять из маминых вещей то, что мне нужно. Это был очень благородный шаг. Я открыл ящик маминого стола и увидел в нем много исписанных тетрадей в клеенчатых переплетах. В одну секунду я убедился, что это – ее дневник. И решил не брать: как же я возьму эти тетради? Ведь, даже если я их не прочту, когда мама вернется, она будет огорчена. И я их не взял.

А мама не вернулась, и дневники пропали. Да еще, может быть, их читали вселившиеся в ее комнаты новые жильцы, — тупые и подлые работники «органов», — и лезли в ее душу своими толстыми, сальными пальцами. Когда подумаю об этом, мне становится обидно и тошно: какую непростительную глупость я сделал.

 

7.

А жизнь менялась на глазах. Как сказал поэт:

— Всюду видно приметы

Вековых перемен…

(цитирую по памяти). Нагляднее всего это для меня, московского мальчика, проявилось в том, что начали ломать церкви. У нас на бульваре, как я уже писал, было две церкви: одна на противоположной стороне у Никитских ворот, а другая, — более крупная, — на нашей стороне бульвара у Арбатской площади. Кстати, трамвай объезжал ее; на этом месте против «Художественного» кинотеатра площади и не было: она была дальше в сторону Пречистенского (Гоголевского) бульвара; там был и трамвайный круг. Эту церковь совсем ликвидировали, а на месте первой построили серый четырех- (или пяти-?) этажный дом стиля первой пятилетки. Это произошло еще до того, как я кончил школу.

Сломали и величественный, потрясающей красоты, храм Христа Спасителя – самый большой храм Москвы. И уверяли, что «он не представляет художественной ценности», хотя он был расписан лучшими художниками России и был, надо полагать, не менее ценным, чем Владимирский собор в Киеве, сохранившийся и поныне.

Я раза три был в храме Христа Спасителя: заходил туда просто из любознательности: посмотреть. А его купола были видны с наших балконов.

Сносили церкви и в других местах.

Москва обросла многочисленными бараками. По улицам ходили рабочие в грязной, потрепанной одежде. Появилось больше нищих женщин с детьми, просящих подаяния. Всех нищих выселили из Москвы в несколько дней году в 1934. И сразу стало ясно, как «хорошо у нас жить».

Появились закрытые распределители. Папа был прикреплен к магазину ГОРТ № 1, помещавшемуся там, где теперь находится «Дом книги» на Мясницкой (ул. Кирова). А Леля, — кажется, немного позже, — к магазину ГОРТ № 2, — в Гуме. Гум тогда как магазин не работал, и в нем действовал лишь этот продмаг. В закрытых распределителях выдавали «заборные книжки», и у дверей стоял привратник, не пускавший посторонних. По талонам в этих книжках выдавали разные продукты (и промтовары, — убогие, но все же) сверх карточек. А карточки надо было прикреплять к обычным магазинам и «отовариваться» в них. А карточки на хлеб и молоко прикреплялись отдельно.

Года через два и Лелю перевели в папин распределитель, и «отовариваться» стало проще.

Кончился НЭП, хотя об этом и не было объявлено официально. И еще долгие годы на занятиях по общественным дисциплинам преподавателей спрашивали:

— Скажите, пожалуйста, НЭП кончился или нет?

И они мялись и не знали, что ответить.

Стали сажать так называемых «нэпманов». Косвенно это коснулось и нас.

У слова «нэпман» на долгие годы сохранился презрительный оттенок. Между тем, в основном это были предприимчивые, небогатые люди, державшие маленькую лавочку, или кафе на несколько мест, или сапожную, часовую или какую-либо другую маленькую мастерскую. Часто они вовсе не имели наемных работников, а когда имели, то платили им справедливую заработную плату и большие налоги государству.

Они приносили огромную пользу и населению, и государству. Это вовсе не были крупные воротилы, акулы: таких было немного. И никакой угрозы они не представляли: капитализм они не «рождали» и не могли «родить». Их ликвидация была огромным бедствием для страны. Был, помимо прочего, уничтожен дух предприимчивости, инициатива, разумная конкуренция: то, без чего движение экономики вперед невозможно. Остаются только силовые приемы: угрозы, репрессии, казни, к чему Сталин и его шайка вскоре и приступили. Но таких средств:

— Надолго ли хватит?

Ведь страх и рабский труд в период развитой техники неэффективны. Уничтожив и изведя десятки миллионов людей, страна пришла к застою. И попытки оживить подобные же методы, — соцсоревнование, красные знамена победителям и опять – угрозы, — успеха иметь и не могут. И вновь придумываемые лозунги: «Ускорение», «Перестройка», — ничего по существу не меняют. Не могут изменить положение и смещение старых руководителей, прожженных прохвостов, и замена их новыми, пока еще не успевшими освоиться с появившимися у них возможностями обогащаться и хапать. Всего этого может хватить лишь ненадолго. По-видимому, это понимают все наши экономисты, но их не слушают.

После этих общих рассуждений вернусь в нашей семье. У нас ни со стороны мамы, ни со стороны папы ничего подобного не было. Но у Лели было две сестры и брат, которого я практически до самой его смерти так и не видел. Старшая сестра, Роза (Розалия Ефремовна) долгие годы служила кассиршей в магазине. Ее муж, простой рабочий, вскоре после войны умер. Это был хороший, тихий человек. У них – две дочери. Обе живы и по сей день, и про старшую, Сару, я еще расскажу.

Младшая сестра Лели, Ида, и ее муж, Михаил Ефимович Шлафштейн, имели малюсенькую кондитерскую у Сретенских ворот, а, может быть, и что-нибудь еще. У них было двое детей: старшая Таня и младший Фима, умерший совсем недавно, год назад, в сравнительно молодом возрасте (он был 1928 г. рождения, а Таня – 1923 г. рождения). Кроме того, у них воспитывался сын третьей Лелиной сестры, давно умершей, Додик Азбель. Отец его также давно умер.

В 1929 г., когда Иду и М.Е. арестовали, их дети были совсем маленькими, и их взяли родственники отца, а Додик перешел к нам.

 

Додик Азбель

Осенью 1929 г., когда Додик поселился у нас, ему было 18 лет. Он в этом же году закончил девятилетку и, выдержав большой конкурс, поступил в Менделеевский институт. Года через два или три он перешел в МИХМ – Московский институт химического машиностроения, и окончил его в 1934 году.

Это был очень симпатичный, умный, добрый парень с уравновешенным характером. Так что мы все сразу подружились с ним, и он стал фактически нашим старшим братом: он был старше Сани на три года, а меня – на шесть. Я знал его и до того, как он переехал к нам. Помню, как году в 26-м или 27-м мы с ним гуляли вдвоем около храма Христа-Спасителя. И вдруг к нам стала приближаться огромная ватага беспризорников, среди которых были парни повыше не только меня, но и Додика. Я страшно перепугался: намерения у них были явно агрессивные. Но Додик не растерялся. Он бросился к ним, маша руками, и они мгновенно струсили, разбежались и рассеялись.

Другой раз мы с ним шли по Сретенке, и он сказал мне:

— Хочешь стакан кофе и пирожное?

Еще бы не хотеть! Мы зашли в маленькое заведение с четырьмя или пятью столиками, и продавщица в накрахмаленном передничке дала нам по чашечке кофе и по пирожному. Додик расплатился, и я тогда запомнил, что пирожное стоило 19 копеек. А позже выяснилось, что это и есть кафе Иды и Михаила Ефимовича.

Додик стал полноправным членом нашей семьи и поселился в нашей с Саней комнате (ведь Женя уже года два как перебралась к Аннушке). Я и Саня учились в школе, а Додик – в институте. В свое время он нашумел в какой-то истории в школе, где он учился. Настолько нашумел, что о нем в «Правде» был фельетон Михаила Кольцова, называвшийся «Давид и Голиаф». Уже из названия ясно, что автор был целиком на стороне Додика. А кто был Голиаф, — я не помню, а, может быть, и не знал. Возможно, директор школы.

Додик был знаком и дружил с многими ребятами примерно его возраста, в свое время окончившими нашу школу. В частности, с Витей Беловым и с Андреем Свердловым, о которых я уже упоминал.

Дома у нас стало еще дружнее и интересней. Я чрезвычайно многим ему обязан. Я еще не раз вернусь к Додику, но пока перейду к дальнейшим событиям.

 

8.

Еще зимой 1929-30 г. папа послал нас с Додиком в Малаховку посмотреть дачу, которую он собирался снять в какой-то конторе на лето. Я заехал за Додиком в Менделеевский институт, и мы вместе отправились на Казанский вокзал. Помню, как мы ехали в холодном паровом поезде, почему-то в тамбуре. У меня на большом пальце правой руки был огромный зеленый нарыв, обмотанный погрязневшим бинтом.

В Малаховке мы шли по улице по направлению к озеру. Дорога была снежная и скользкая. Нашли двухэтажный дом, второй этаж которого мы должны были занять. Поговорили с хозяевами, жившими на первом этаже, и решили, что дом – хороший, и в нем можно жить.

Мы переехали туда на грузовике, когда кончился учебный год. Летом Саня бывал не очень часто, — он кончил школу и поступал в ФЗУ им. Мандельштама вблизи Зубовской площади. Додик был, кажется, на практике, — и тоже был на даче очень мало. Где была Оля – выпало из памяти. Скорее всего, торчала на даче, но я с ней мало пересекался. А постоянно жили только домработница Настя и я. Зато по воскресеньям народу было много: приезжали папа, Леля и Янкель Левин. Они часто приезжали и вечером в будние дни, но не каждый день.

Зато оказалось, что на соседней даче, среди многочисленных обитателей, жили и мои школьные товарищи Юра и Аня Ивановы. Наши дачи разделял только невысокий забор из штакетника. К тому же была и калитка. Так что я довольно много времени проводил на этой даче.

Малаховка была важной вехой в моей жизни. Помня, как Саня прошлым летом тонул, я поставил себе целью научиться плавать. Я ходил в одиночестве на великолепное Малаховское озеро: до пляжа от нашего дома было несколько сот метров. И упорно, не слушая ничьих советов, пытался поплыть. Я долго не понимал, что не нужно тянуть голову кверху из боязни утонуть. Если голова находится так высоко, то ноги – опускаются вниз. Но когда я, наконец, не стал бояться держать голову у самой воды, а то и под ее поверхностью, дело пошло легко.

Сначала я научился плавать по-собачьи, потом – брасом. Стал легко и уверенно держаться на воде, совершенно ее не бояться. А на следующее лето уже вообще плавал прилично. Это я рассматривал как большое свое достижение.

Одно время меня начали мучить какие-то страхи. Помню, например, что я стал бояться тяжело заболеть. Я много читал, и, видимо, некоторые книги навевали страх. Помню, как мы с папой шли как-то вечером в кино на другую сторону железной дороги. И я признался папе, что мне страшно. Он обеспокоился, стал меня расспрашивать и утешать. И это подействовало, хотя, конечно, прошло порядочно времени, пока я совсем пришел в норму. Ох, как нужна тринадцатилетнему мальчику такая добрая помощь.

Кстати сказать, кинотеатр помещался в большом деревянном, летнего типа здании. Я думаю, что это – то самое здание, в котором начинал в конце девяностых годов прошлого века свою работу Московский Художественный театр.

Однажды в послеобеденное время я находился на соседней даче, и мы с Юрой Ивановым и некоторыми другими ребятами готовились к какой-то игре. Мы стояли совсем близко к большой открытой террасе первого этажа дачи, спиной к ней. И в этот момент какая-то женщина стала бить своего сынишку лет девяти, нанося ему сильные удары ладонью по спине и по бокам.

Сцена была ужасная! Я не знал, что делать: было противно и было жалко плачущего мальчика, но ведь это меня не касалось. И я делал вид, что ничего не замечаю.

А в это время наши взрослые: папа, Янкель Левин и Леля пили чай на балконе нашей дачи, на 2-м этаже. И им все было хорошо видно. И папа громко позвал меня:

— Изик!

Я совсем не подумал, что папа зовет меня из-за этой сцены. Я подбежал к балкону, и папа сверху гневно сказал мне:

— Как же ты допустил, чтобы при тебе били мальчика? Как тебе не стыдно! Ты обязан был вмешаться.

Я стоял, как побитая собака. Мне было ужасно стыдно. Я повернулся и побежал к Юриной даче, набравшись духу сказать этой женщине, что я о ней думаю. Но когда я подбежал к террасе, не было уже ни ее, ни сына.

Это был урок на всю жизнь. И все же должен признаться, что и после у меня в жизни бывали случаи, когда я проявлял малодушие и нерешительность. Особенно перед начальством, которое я почти как правило, ненавидел (и ненавижу до сих пор), но не решался ему это показать. Пришло время, — после папиного ареста, а потом – после того, как стали преследовать евреев, — когда я на долгие годы оказался в категории подозрительных. И часто я знал, что разговаривающий со мной начальник – ничтожество, и что он говорит неправду. Но приучил себя молчать, и это въелось в кровь. Впрочем, не стоит преувеличивать и обвинять себя в несовершённых грехах. Постепенно я расскажу обо всем, о чем вспомню, и тогда можно будет судить уверенней и спокойней.

Помню одну папину шутку. В чахлом, затоптанном и заплеванном садике около станции располагались некоторые местные «службы быта». В частности, сидел там и так называемый «холодный сапожник», ремонтировавший обувь тут же, при заказчике. Кажется, Саня понес ему для ремонта свои туфли, а когда принес их домой, то выяснилось, что отремонтированы они грубо и плохо. Между прочим, Саня сообщил, что сапожник уверяет, что он  студент. На это папа сразу же заметил:

— А ты должен был сказать ему, что как сапожник он студент, а как студент он сапожник.

Примерно в те же дни в том же пристанционном садике мы сфотографировались: папа, дядя Илья, Леля, Ариель, Оля, Саня и я.

Ариель – папин племянник, сын его родной сестры Евы и дяди Ильи Левиных. Об этой семье речь впереди, а сейчас расскажу об Ариеле. В 1930 году ему исполнился 21 год – совершеннолетие по английским законам. И по этому случаю он устроил себе путешествие: приехал из Англии в Советский Союз, к отцу.

Он был высоким, стройным юношей с очень красивым лицом и волнистыми каштановыми волосами. По-русски он говорил плохо, но все же говорил. И вот он навестил папу, — и нас, — в Малаховке, и мы сфотографировались.

За время его пребывания в Москве я видел его мало, — всего раза два или три. Я был настолько моложе его, что не представлял для него интереса. Не помню, чтобы мы с ним разговаривали. Но запомнилось, как во время какого-то праздничного ужина у нас дома, в Москве, он произнес тост. Такого рода празднества у нас устраивались чрезвычайно редко, так что, может быть, оно просто было организовано в честь его отъезда.

Ариель поднялся, очень воодушевленный, и начал говорить нечто такое нелепое и неуместное, что и мне это было очевидно. Хотя я точно слов его не помню, но там было что-то вроде:

— Да здравствует мировая пролетарская революция!

Это было так не к месту, что все опустили глаза.

Дальнейшая судьба Ариеля трагична. Он вернулся в Англию, вступил в английскую компартию и работал, кажется, в одном из советских учреждений в Англии. Когда началось франкистское восстание в Испании, он поехал туда в одну из Интернациональных бригад республиканцев. Через некоторое время он исчез: то ли был убит в бою, то ли погиб в одном из франкистских застенков. Все попытки его старшей сестры, Дины, узнать, что с ним, остались безрезультатны. Не было сведений ни о том, что он погиб, ни о том, что пропал без вести. Ему в 1937 году было всего 28 лет.

Тем же летом 1930 г. случилась трагедия в семье хозяйки нашей дачи. Она набрала грибов на собственном участке, зажарила их, и они съели их на обед. Отец и мать и их старший сын даже не заметили, что там были поганки. А маленькая дочь, которой было всего два с половиной года, отравилась. Ее положили в больницу, но дня через два она умерла.

Я помню, как хозяйка бежала, узнав об этом, из больницы, и еще издали был слышен ее плач, или, вернее, нечеловеческий вой. Помню и похоронную процессию, и маленький гробик.

В какой-то день папа сказал, что, начиная с будущего года, у нас будет своя дача: он вступил в дачный кооператив «Красный бор». В очередное воскресенье мы всей семьей поехали в Кратово, смотреть дачу. Она была еще не достроена, но оставалось сделать уже немного.

Собственно говоря, это целый большой, двухэтажный, шестиквартирный дом, оштукатуренный внутри и снаружи. (Года через два мы вдвоем с Додиком покрасили нашу квартиру внутри масляной краской.) В каждой квартире была своя просторная открытая терраса (потом их все застеклили). Нам должна была принадлежать одна из крайних квартир на первом этаже. Дом стоял в сосновом лесу, и никакого забора у него не было, а тогда и не предполагалось. Это был крайний дом в поселке, тянувшемся от сАмой станции «Отдых», предшествующей Кратову по Казанской дороге (точнее, Рязанской).

Дача нам всем очень понравилась. Потом мы подошли к чудесному Кратовскому озеру на другой стороне железной дороги и вернулись на поезде домой, в Малаховку.

Очень большое влияние на мое развитие оказали в Малаховке разговоры с Саней. Он усиленно читал книгу философа Сарабьянова (отца нынешнего искусствоведа) и какие-то другие философские книжки. Был серьезен, увлечен и старался меня воспитывать. Это началось еще прошлым летом, но бурная зима со школьной жизнью и поездками в колхоз его несколько отвлекли.

На нашей улице была застроена дачами только одна сторона, а с другой стороны был довольно широкий луг, потом перелесок, и только за ним опять начинались дома. Помню, как мы ходили с Саней по этому лугу, и он мне популярно объяснял предмет и смысл философии (конечно, диалектического материализма) и пересказал, как я позже узнал, содержание статьи Энгельса «Роль труда в процессе очеловечения обезьяны».

Я был потрясен. Саня так живо объяснял мне, как обезьяна начала пользоваться орудиями, из-за этого постепенно у нее изменились и развились руки. Как она спустилась с деревьев на землю, и как под влиянием труда у нее постепенно выпрямился позвоночник, задние конечности превратились в человеческие ноги. Как она лишилась, — опять-таки под влиянием труда, — волосяного покрова на теле и превратилась в человека.

Я был также восхищен глубиной и содержательностью философии вообще. Саня очаровал меня ею.

Потребовалось довольно много лет и усилий наших преподавателей диамата и истмата, а также книг и статей, пока я, наконец, полностью осознал бессмысленность и пошлость этой науки (диамата и истмата). Чего стоят, например, 1-я черта диалектики, 2-я черта диалектики,… И сами адепты этой теории обычно так убоги, что уже их уровень показывает, чего она стоит.

Что же касается очеловечения обезьяны, то статья Энгельса была вскоре после торжества дарвинизма и проникнута примитивными ламаркистскими взглядами. Виды меняются не так просто. А кроме того, я убежден, что предки человека не лазили по деревьям, а скорее, плавали в море. И позвоночник распрямился не под влиянием труда.

Но тогда, — и еще долго, — я был очарован Саниными рассказами и принял решение узнать философию поглубже.

С середины августа, после возвращения из пионерского лагеря, ко мне стал приезжать Саша Владимиров. Он приезжал почти ежедневно, и мы бродили с ним по Малаховке и ее окрестностям, купались в озере и в Пехорке: на ней был прекрасный пляж на той стороне железной дороги близко от Кратова: высокий песчаный берег и хорошее дно. Саша давно, лет восемь назад, жил в одной деревне близко от Малаховки. И они с братом Темой закопали там под каким-то дубом полтинник на счастье. Мы с Сашей сходили в эту деревню и пытались разыскать зарытый ими клад, но безрезультатно.

От Саши я услышал легенду о происхождении названия: Малаховка. Будто бы в старину тут был густой лес, и в нем обитали разбойники. Существовало две деревни, в которых грабили проезжих, и их называли Большая Аховка и Малая Аховка. Вот Малая Аховка постепенно и деформировалась в Малаховку.

Я рассказывал Саше то, что «узнал» от Сани о философии. А вообще-то мы много говорили о жизни, о школе, о товарищах и обо всем на свете.

 

9.

Летом 1930 года, когда мы жили в Малаховке, состоялся 16-й съезд партии. Это был съезд, на котором был окончательно зафиксирован разгром «правой оппозиции». Я был уже достаточно взросл, чтобы читать газеты, и просматривал стенограммы заседаний.

На съезде произошли перемены в руководящем составе ЦК. Как ни странно, это вскоре же проявилось и у нас в школе.

В первый день занятий у нас появилось два новых ученика. На их фамилии я, конечно, не обратил внимания: они были мне неизвестны. В перемену, после третьего или четвертого урока, мы, — несколько ребят, — стояли в классе у окна во двор школы, и вдруг один из новеньких сказал:

— Мне ваша школа больше нравится, чем та, в которой я учился в Харькове.

— Чем же? – спросил я.

— Ну, например, — здесь учителя не подлизываются.

— А почему они должны были бы к тебе подлизываться? Как твоя фамилия?

— Постышев. Мой отец – секретарь ЦК партии.

И тут я вспомнил, что среди новых секретарей ЦК, избранных после съезда, есть Постышев.

Я посмотрел на него с интересом. Это был довольно высокий парень с очень светлыми волосами. Конечно, его высказывание не говорило в его пользу. Видимо, в Харькове, тогдашней столице Украины, он привык, что ему оказывают всякие знаки внимания. У нас же в школе никогда не было принято выделять учеников по положению их родителей. А о подлизывании к ученикам и речи быть не могло.

Так я познакомился с Валей (Валентином) Постышевым.

Второй из новичков в нашем классе был Володя Гецов. Он тоже переехал из Харькова, его отец занимал какой-то довольно высокий пост в угольной промышленности. Но этот пост был достаточно скромным, и Володя был простым и общительным парнем. Он был черноволос, имел довольно типичное еврейское лицо. И он, и Валя сразу вошли в нашу компанию.

Кстати, я пишу: Валя, Володя, Саша, Лева и т.д. Но, как водится, мы-то всегда говорили: Валька, Володька, Сашка, Левка и т.д. Именно так их имена и звучат, когда я думаю об этих ребятах. Но уж буду соблюдать правила и называть их с большей сдержанностью.

Тогда же приехал из Харькова и еще один ученик, Абраша Бунимович. Но он поступил в параллельный класс. И только в седьмом классе группы объединили, и я с ним познакомился лучше. Это был рыжий, очень полный мальчик. Но его никто не звал по имени. Поэтому и я буду называть его по прозвищу: «Буня».

Прошло очень много лет, много утекло воды. Многих из моих школьных друзей нет в живых. Но Буня до сих пор жив и до сих пор работает там же, где и я, — на мехмате МГУ.

В шестом классе я был избран председателем совета пионерского отряда всех трех шестых классов: стал занимать высокое место в ученической иерархии: председательствовал на собраниях, участвовал в заседаниях совета базы и т.д. Пишу об этом с иронией: я никогда не был приспособлен для подобных ролей. Но в те времена я, как и многие из моих товарищей, был преисполнен общественного энтузиазма и стремился участвовать во всех мероприятиях. И то, что меня сами ребята избрали председателем совета отряда, не было для меня пустым звуком.

А преобразования в стране и в школе продолжались. Сначала повсюду ввели пятидневную непрерывную рабочую неделю. Возможно, идея была в том, чтобы более плотно загрузить помещения, а заодно в период, когда разрушаются церкви, и колокола переплавляются, забыть о старой семидневной древней неделе, связанной с религией.

В нашей школе пятидневка и непрерывка выразились в том, что у каждой группы были свои четыре дня учебы и выходной после них. Занятия проводились в две, а иногда и в три смены. Расписание вывешивалось для всех групп на каждую неделю: оно не повторялось на следующую. Школа работала каждый день без выходных, а каждая группа – меньше, чем раньше: выходных стало больше.

Но беспорядка и путаницы стало очень много: все путали расписание занятий, заранее не было известно, к какому дню готовить домашние задания, а у досок, на которых вывешивалось расписание, все время толпились ученики. Было весело, но бестолково. И вскоре пятидневка была по всей стране отменена и заменена шестидневкой. Но еще какое-то время выходные у разных групп были разные.

Шестидневка была нормальной, но более короткой, чем традиционная неделя. И она лучше согласовывалась с числами месяца. Выходные были каждый месяц одни и те же: 6-е, 12-е, 18-е, 24-е и 30-е. Когда в месяце было 31 день – он прибавлялся к следующей неделе, а в конце февраля и начале марта была еще более длинная неделя. Эта система – шестидневка – продержалась очень долго – до середины 1940 года (может быть, немного меньше?).

Говорили, что изобретателем и пятидневки, и шестидневки был Ю.Ларин, известный активный деятель партии, позднее похороненный на Красной площади: там и до сих пор есть ниша с урной, содержащей его прах. Ленин когда-то сказал, что у товарища Ларина столько фантазии, что партия не может себе позволить держать в своих рядах более одного такого фантазера.

Пишу о Ларине только потому, что как-то раз его видел: однажды они с папой подъехали откуда-то в одной машине, а я, встречая папу, стоял на тротуаре у нашего подъезда. И папа меня с ним познакомил. У него было нервное лицо с тонким шрамом на одной щеке и очень черные волосы. Папа вышел, а он – уехал.

А настоящая фамилия Ларина была Лурье (кажется, Моисей). До революции он был меньшевиком.

Начиная с шестого класса, мы стали учиться по бригадному методу. Класс разбили на бригады. Бригада должна была вместе готовиться к зачетам и всяким проверкам; сильные в бригаде должны были помогать слабым. А сдавать зачеты и вообще любые задания бригада должна была вместе. Учитель обычно спрашивал только сильных, а оценки ставил всей бригаде (впрочем, часто разным ее членам – разные оценки).

Система оценок постепенно менялась, но в некоторый момент стала очень объемистой: при каждой сдаче, и в конце четверти, каждому школьнику по любому предмету оценка разбивалась на 5 граф, в каждой из которых должна была стоять одна из следующих оценок:

 

1 графа 2-я графа 3-я графа 4-я графа 5-я графа
Выше нормы твердо Сознательно Своевременно Аккуратно
Норма нетвердо Несознательно Несвоевременно Неаккуратно
Ниже нормы

 

 

Так что лучшая возможная оценка была:

Выше нормы, твердо, сознательно, своевременно, аккуратно.

И это – по каждому предмету.

А бывали у некоторых ребят разнообразные варианты. Например:

Норма, нетвердо, несознательно, своевременно, аккуратно. И т.д. Ну и изобретатели работали тогда в Наркомпросе!

Немного перескочу. Когда после школы я ушел в ФЗУ, там были и теоретические предметы. И по ним оценка выставлялась в процентах (к чему?). Например, по математике наш учитель очень высоко меня ценил и ставил мне лучшую в нашей группе оценку – 87,5 %. Не знаю, почему он не считал возможным ставить мне 100 %, или хотя бы 90 %, раз он так выделял меня, и зачем была нужна точность до 0,5%. Через какие только глупости не пришлось пройти нашему поколению, пока не вернулись к старинной пятибалльной системе. Да и то она превратилась в четырехбалльную: 1 не ставится. А всяческие затруднения чинятся и двойке.

В нашу бригаду входили, кроме меня, Саша Владимиров, Валя Постышев, Володя Гецов, Витя Раскин, Вася Титов, Толя Иванов. В конце сентября из Барнаула вернулся Лева Сосновский, — и тоже вошел в нее. А в седьмом классе, когда группы объединили (или переформировали?), к нам присоединился и Буня. (А Саша Владимиров, еще до конца шестого класса, уехал в Иваново.)

Зимой в 1930-31 гг. было довольно морозно. И вдруг распространился слух, что в керосиновой лавочке у Никитских ворот (на Большой Никитской, рядом с собором Вознесения) продаются угли от уличных фонарей. (Тогда уже начали появляться на улицах электрические фонари, а угольные – сходили со сцены.) Это были круглые угольные палочки, толщиной в палец и разной длины. Но их можно было легко ломать.

Не знаю, кому пришло в голову делать с помощью этих углей обогревалки для рук. В продолговатой консервной банке, вроде банки от сгущенного молока, в одной крышке проделывалось три отверстия, и в них вставлялись угольки. Нижние концы их поджигались спичкой. И они медленно-медленно горели (скорее, тлели) негорячим красным огнем. Конечно, отверстия надо было делать так, чтобы

 

Рис. 13 (стр. 468 в тетр. 03)

 

угольки крепко держались в своих гнездах. Сгоревшая нижняя часть угла не рассыпалась, а просто огонь поднимался выше. Дыма было совсем немного, и можно было прижимать руку к боку банки.

Все ребята накупили углей и понаделали обогревалок. Считалось, что по обогревалке должно быть в каждом кармане пальто. Завели по две обогревалки и мы с Сашей Владимировым. И до чего же приятно было идти зимой в холодный день по улице: руки в перчатках засунуты в карманы и обнимают обогревалку. И так тепло, и так хорошо на душе.

Перед входом в помещение баночку полагалось вынуть из пальто и взять с собою, или же погасить угли, сунув их в снег, или же просто их выбросить.

Но однажды во время какого-то школьного вечера я совершил ужасную ошибку: оставил обогревалки в карманах пальто в школьной раздевалке. А потом вспомнил, и решил, что ничего не случится: угли тлеют медленно и большого жара не дают. А потом совсем забыл обо всех опасностях.

Как вдруг прибегают: в раздевалке пожар: горит какое-то пальто, полнО дыма. Я бросился вниз. Так и есть – мое пальто выброшено на каменные ступени, и из него валит дым. Я выскочил с ним во двор, выхватил из карманов грелки и выкинул их в снег. Оказалось, что одна из грелок раскалилась настолько, что от нее загорелась и начала дымить вата подкладки. Огня не было, но вскоре пальто могло и запылать. После того, как все опасности были устранены, выяснилось, что пальто сильно попорчено, а одна перчатка сгорела.

Пришлось давать объяснения дома (обогревалки, конечно, делались втайне), и больше обогревалок я не заводил.

 

10.

Видимо, тоже как последствия 16-го съезда партии расформировали всю коллегию Наркомфина. Насколько я знаю, там был лишь один известный сторонник правого уклона – замнаркома Фрумкин. Остальные придерживались ортодоксальной линии. Но сняли наркома – Брюханова и других, в том числе и папу. Папу в составе комиссии ЦК по хлопку направили в Среднюю Азию бороться за выполнение заданий по заготовке хлопка. Центром его деятельности стал город Ош.

Между прочим, все «выходцы из других партий» обязаны были состоять в партийных ячейках каких-нибудь заводов и фабрик. Так и папа: он входил в парторганизацию фабрики им. Калинина, и сейчас расположенной на Варшавском шоссе. Там папа постоянно вел пропагандистскую работу, а по торжественным дням – выступал с докладами.

Помню, как был с ним вдвоем то ли на первомайском, то ли на октябрьском вечере на фабрике Калинина году в 1928 или 1929. Помню папу на трибуне и внимательно слушающий зал. А потом – праздничный концерт. Это было внове для меня, и мне было очень интересно. Но запомнил я только поразившего меня фокусника.

Помню и папин доклад о международном положении в самом Наркомфине – в его клубе, помещавшемся в подвале здания на Ильинке (ул. Куйбышева), где и сейчас помещается Наркомфин. Я сидел в одном из задних рядов. Ко мне подсел какой-то парень лет двадцати пяти и спросил:

— Это кто выступает – Бухарин?

И я ответил только: «Нет», — не решившись сказать: «Это мой папа».

Папа вел открытую жизнь: выступал с докладами, писал при случае в газетах (в частности, в еврейской газете «Дер Эмес» («Правда»)), — словом, всегда был на виду. Так что не могла быть сомнений, что он к «правым» не принадлежал.

Но сменили всю верхушку Наркомфина. Вместо Брюханова поставили Гринько. Это не помешало и тому, и другому, да, по-видимому, и всем их сотрудникам, подвергнуться репрессиям в 37-38 годах. Гринько упоминался на Бухаринском процессе. Где-то промелькнуло и имя Брюханова. Уже писал я про его заместителя Кузнецова. Все оказались «врагами народа».

Папа уехал в Среднюю Азию, и до самой весны 1931 года мы прожили без него. Зато появился новый член семьи: к нам переехала Оля. Она кончила девятилетку и, не имея шансов никуда поступить, должна была устраиваться на работу.

Ей отдали папин кабинет (№ 1 на стр. 78 <в тетради>), а папа с Лелей заняли большую комнату № 2. Папин письменный стол поставили у стены, <от?>гораживающей эти две комнаты , а огромный круглый обеденный стол перенесли в комнату № 4, и эта комната стала столовой.

Вместе с Олей к нам переехал и ее прекрасный рояль. Она продолжала заниматься музыкой, и все время говорилось о ее необыкновенных успехах по этой части, но о поступлении в консерваторию, или даже в музыкальный техникум не было и речи: она не сдала бы экзаменов.

В нашем доме появилась бездельница. Все ее попытки начать где-либо работать кончались плачевно. Больше двух-трех месяцев ее нигде не держали: она вступала в конфликт с начальством и окружающими, а работала из рук вон плохо. Между двумя очередными местами работы она ничего не делала. Вставала в середине дня, принималась играть в самое неподходящее время и скандалила, обвиняя всех, что ей мешают играть.

Она отравила жизнь всем в доме. И все пытались щадить ее, уступать ей, ведь:

— Олечка нервная! Олечка такая возбудимая! И такая талантливая! – говорила Леля.

Немного позже Леля стала говорить, что у Оли шизофрения. Я этому не верил и считал, что она – просто распущенная, избалованная девица, и что надо не потакать ей, а давать отпор. К тому времени я достаточно подрос и окреп, был сильнее ее, и, — единственный из всех, — если она пыталась орать, что ей мешают играть, — хватал ее за обе руки повыше кистей, поворачивал и отводил в ее комнату. Она шипела в бессильной ярости, но успокаивалась. А деликатные Саня и Додик уступали ей. Напомню, что в ту зиму папа отсутствовал, а домработницы у нас не было.

Прошло время, и даже мне стало ясно, что она – шизофреничка. У нее четверо детей, из которых только одна, младшая, — нормальна. Старшая, Юля, вообще не выходит из сумасшедшего дома, а двое средних очевидно психически неполноценны. Сама же Оля в свое время образумилась, работала в детских садах музыкальной воспитательницей и ночной няней, заработала пенсию и поддерживает своих ненормальных детей. Таня Шлафштейн, которая с нею видится, уверяет, что «она – самая нормальная из своей семьи». Впрочем, об Оле еще придется упоминать.

Расскажу и о наших с Саней минимальных занятиях музыкой. Еще раньше, чем к нам переехал Додик, к нам перевезли Идино пианино. Теперь я думаю, что они боялись конфискации имущества и рассовывали свои веще по родным и знакомым. Но тогда я ничего этого не знал и просто думал: как хорошо, что у нас появилось пианино.

Собственно говоря, это было даже не пианино, а так называемая «пианола». В ней было устройство, позволявшее воспроизводить записанную на бумажные валики музыку. Внизу выдвигались две большие педали, а над пюпитром раздвигались стенки, и обнаруживалась пластинка с дырочками, как на губной гармошке. Валик укреплялся выше этой пластинки, начало навернутой на него бумаги с записанной музыкой закреплялось ниже пластинки. И когда ногами поочередно нажимали с некоторым усилием на педали, валик начинал вертеться, и бумага пробегала сверху вниз, касаясь дырочек на пластинке. В определенных местах на бумаге были отверстия, и когда они проходили мимо пластинки, — соответствующая дырочка на пластинке открывалась, через нее выходил воздух, накачиваемый педалями, и извлекался определенный звук.

Было еще устройство с многочисленными рычажками и кнопками, позволявшее регулировать высоту тона, тембр, воспроизводить нажатие на педаль, как на рояле, и т.д.

К пианоле было приложено штук десять валиков с записями симфоний и опер, сонат и прелюдий, — все серьезной музыки. И мне было очень интересно, когда никого нет дома, сесть за пианино, вставить валик и, качая педали, слушать музыку. Тогда ведь еще не было, — или я еще не видел, — патефонов. У Теуминых был граммофон с знаменитым широким раструбом, и я несколько раз слышал у них какие-то пластинки, в том числе «Черные глаза». Но это было совсем другое дело.

Потом появились патефоны, — но не у нас. А первым патефоном, оказавшимся у нас дома, был «микифон», принесенный Додиком. Это был очень маленький ящичек, а кронштейн, на котором крепится звукосниматель, складывался вдвое, и когда распрямлялся – достигал нормальной длины. На микифон можно было ставить обычные пластинки.

Но это было позже. А сейчас у нас дома было пианино, а раз есть инструмент, то почему бы не учиться музыке?

Пригласили учителя. Это был высокий, стройный, молодой мужчина с очень умным узким лицом и темными глазами. Он был очень терпелив, но было видно, что занятия с учениками для него – лишь вынужденная необходимость. У него был такой одухотворенный вид, что я бы не удивился, если бы оказалось, что позже он стал известным композитором. Но, к сожалению, я не помню ни его фамилии, ни имени, ни отчества.

Сначала стал учиться Саня. На следующий год к нему присоединился я. А еще через год занятия прекратились. Саню учитель хвалил, находил у него способности. Ко мне относился терпимо, но видимо, не считал,

что со мной можно добиться чего-нибудь путного. Теперь, после многих прошедших с тех пор лет, я думаю, что слух и некоторая музыкальность у меня были, но не хватало музыкальной памяти и, разумеется, прилежания. Я тогда не считал музыку стОящим делом и тратил на нее время только по обязанности.

Тем не менее самым начаткам музыкальной грамоты я обязан этим занятиям, и, значит, они не прошли бесследно.

Я раньше считал, что занятия прекратились из-за того, что стало ясно, что музыка – не наш профиль. Но позже понял, что дело было в Оле. Как же при такой талантливой и многообещающей пианистке и нам совать свиное рыло в калашный ряд. Леля этого потерпеть не могла. И пианино куда-то увезли.

Оля – прямой пример ошибочного выбора направления воспитания человека. После многих лет занятий она еле-еле доползла до учителя музыки в детском саду. Да и то третьесортного. Культивирование мнения о ее способностях, восхищение ею ее отцом и матерью исказили ее представление о себе, привели к нарушениям психики. В юности она любила рассуждать на тему: выйдет ли из нее великий человек. Из нее-то, неспособной систематически заниматься и работать, с убогими данными во всех отношениях! И вышел из нее пшик. А сколько крови она попортила членам нашей семьи, в том числе и папе! Но об этом еще я скажу позже.

Саня после окончания школы поступил в ФЗУ им. Мандельштама (как я уже писал <?> — не того Мандельштама). Это было отдельное учебное заведение, не состоящее ни при каком заводе. После его окончания распределяли на работу на различные предприятия, как после окончания вуза или техникума.

Саня выбрал специальность слесаря. Но целиком погрузился в общественную работу. Он был настолько поглощен ею, что мало бывал вечерами дома. Впрочем, составлением шахматных задач он занимался не меньше, чем раньше. Кажется, он был секретарем комсомольской ячейки ФЗУ.

Надо, пожалуй, объяснить, что девятилетки к тому времени закрылись, и поступить после семилетки можно было только в ФЗУ или техникум. По всем понятиям папы и мамы следовало предпочесть ФЗУ. А, например, Воля Теумин поступил в трамвайный техникум. Мне как-то довелось просмотреть его учебник по специальности, и я с тех пор запомнил один вычитанный там факт. Там утверждалось (в 1930 году), что русский и американский народы очень похожи в одном отношении: если есть возможность проехать без билета, то они этой возможностью воспользуются. Поэтому пускать трамваи без кондукторов ни у нас, ни в США – нельзя. Другое дело народы Западной Европы – там это вполне возможно.

Забавно, насколько автор ошибался: теперь все трамваи ходят у нас без кондукторов. Впрочем, нужно учитывать, что выросли новые поколения, и народ перевоспитался.

Между прочим, в двадцатых годах в Москве существовал порядок,  что до 8-ми часов утра в трамваях проезд был дешевле. Днем стоили: 1 станция (несколько остановок) – 8 копеек, 2 станции – 11 копеек, затем – 14 копеек и т.д., а до 8-ми часов —  1 станция — 5 копеек, 2 станции – 8 копеек и т.д. А до семи часов утра вообще (пишу не с полной уверенностью, но мне так запомнилось) проезд был бесплатным. Это было сделано специально в качестве помощи рабочим, которые именно в это время ехали на работу (служащие – позже). Это было классовое решение, хоть капельку, но выражавшее, что государство – рабочее. В 30-е – сталинские – годы это решение, конечно, было отменено.

А с Додиком я общался, пожалуй, больше, чем с Саней. Как-то мы с ним поехали купаться в Москве-реке у Бородинского моста. Тогда там не было гранитных набережных, берега были обыкновенные земляные, и спуститься к воде ничего не стоило. Но кругом все было завалено досками, кирпичами, стояли баржи. И, тем не менее, люди купались; выкупались и мы. Вода в реке была сравнительно чистой. Место это находилось левее Бородинского моста, если смотреть от Киевского вокзала, метрах в двухстах от моста на правом берегу реки.

 

Саша Владимиров (1 мая 1917 – конец мая 1933)

 

Мы продолжали дружить с Сашей, но постепенно он сблизился и с Володей Гецовым. А в начале 1931 года он с матерью и Ершовым уехал в Иваново. Мы переписывались, и у меня сохранилось восемь его писем. Я понимаю, что кроме меня, вряд ли его письма кому-нибудь будут интересны. Но я, читая их, вспоминаю то далекое время и Сашу. Для меня – это документ эпохи, и потому я приведу их полностью (слегка выправляя орфографию). Буду указывать, и как он меня называет на конверте.

 

№ 1      И. А. Вайнштейну

26 марта 31. 12 часов

Здорово Изька!

Изька, ты большая сволочь, что сам не догадался написать мне. Твой и Левкин адрес были у меня записаны, но я их потерял, а потому писал только Володьке.

Письмо твое только что получил и отвечаю на него. Володька мне писал, что Левка забюрократился, напиши, что ты думаешь насчет этого. Насчет Вальки я думаю, что он не останется на второй год: отец вывезет

Откуда Левка взял рассказ о Скопидомове? Если от Татьяны Александровны, то сделал очень глупо, что печатает, так как написан он небрежно так, чтобы отделаться. Если он еще не напечатал, попроси, чтобы Левка его не печатал. Насчет комсомола тебе сочувствую. Предупреждаю – пока не поздно, уходи из этого отряда, а то застрянешь с комсомолом, хотя может с новыми вожатыми дело повернется к лучшему.

Ты пишешь, что вожатый пришел со здоровым голосом. Это хороший признак, потому что Карлин тоже был горластый. Если он (вожатый) наладит работу в своем отряде, то и в отряде шестых групп работа улучшится. Если работа не наладится, то советую тебе перейти в другой отряд, но не один, а вместе с кем-нибудь из ребят.

Теперь о себе, и вообще о здешнем положении. Погода тут дня три стояла теплая, солнечная, а счас<так!> стоит не солнечная, но все-таки теплая, ручьи текут. Я с 1-го марта начал ходить без пальто и поплатился за это.

С продовольствием тут значительно хуже, но зато с мануфактурой чуточку лучше.

Настроение у населения здесь неважное, но в очередях орут меньше, чем в Москве. Я уже 6 дней гуляю по своей воле (кроме вчерашнего выходного). Сегодня тоже гуляю. Учусь в первой смене, свободного времени чуточку больше. Часто совершаю прогулки на базар, чтобы наблюдать настроения народные.

Один раз пошел на базар – смотрю драка и милиционеры между собой дерутся, и крестьяне, и два солидных ответработника. Когда дерущиеся успокоились, начались споры. Тут примешали и ОГПУ, и Сталина, и компартию. Милиционеры хотели захватить одного мужика, который якобы ударил инвалида и сказал, что он агент ОГПУ. Тот стал говорить, что он не ГПУ, но его тащили в милицию. Он стал драться, за него вступились деревенские, и завязалась опять драка, милиционерам и компании инвалида попало. Тогда те подрались между собой. Во время драки кто-то орал: «Долой Сов. Власть», а когда дело выяснили, оказалось, что один пьяный не угостил другого водкой и от этого произошел чуть ли не бунт.

Занимаюсь сейчас сочинениями и прогулками по городу. В пионеры не поступил, потому что не хочу быть пионером, а хочу в кандидаты. Пока ничего не предпринимаю – жду разрешения вопроса о поездке на Дальний Восток. Отряды тут мертвые. Из нашего класса в пионерах только 1 человек, а другие говорят, что им нечего делать в пионерах.

Может быть, я поеду на Дальний Восток, проездом буду в Москве.

У наших ребят настроение почти контрреволюционное в правую сторону. Когда в классе обсуждали взгляды правых и левых, учительница сказала, каковы взгляды Бухарина на колхоз. Большинство ребят сказали, что взгляды самые правильные. Однажды собрали митинг по поводу ранения советского посла в Японии. – Заведующий произнес речь, а ребята говорили: «Опять денежки заставят гнать». И правда, вынесли постановление внести по гривеннику на оборону страны.

В школу я ходить не люблю, товарищей не имею, хотя многих знаю. И жалею, что приехал сюда.

Ну пока. Жду ответа.

А. Владимиров-Асаткин

_________

 

№ 2     Исаку Ароновичу Вайнштейну

31/III 31. 12,45

Здорово Изька!

Письмо твое получил сегодня в 12 ч. 30. Ничего бы в нем не разобрал, если бы сам так же не писал. Моя мать уехала дня на 3-4 и оказалась настолько умной, что захватила с собой ключ от номера. Открыли номер контрольным ключом, а контрольный ключ часто не дают, потому возможно, что письмо я опущу или сегодня поздно вечером (если Ершов рано придет), или завтра утром по дороге в школу.

Изька, спроси Володьку, почему он не отвечает на мое письмо. Только не говори, что я спрашиваю, а так мимоходом. Просто спроси, давно ли он от меня письма получал? И ответ его напиши мне.

Ты пишешь, чтобы я поговорил с матерью насчет переезда в Москву. Я уже говорил не раз (иногда для того, чтобы позлить ее). И это обычно кончалось тем, что мать шла на верх<так!> и возвращалась со знакомой, чтобы сообща читать мне нотацию.

Но все-таки я в Москве буду весной или проездом на Дальний В. или просто так. Я уже подумываю прибавить себе годик и пойти в ФЗУ, или за лето перескочить семестра через два.

Читаю я сейчас Толстого собрание сочинений, и читаю довольно внимательно. Моя литературная деятельность заключается в писании различных слегка мистических отрывков из моей будущей повести.

В этих отрывках первое место занимают описания природы и драки, в которые обычно вмешивается жуткий человек (герой повести). Пишу я эту повесть особым способом, о котором подробно расскажу в след. письме.

Я хочу приналечь на изучение языков. Только времени на все не хватает.

С Ершовым у меня отношения «как сказать». Отец по своей всегдашней привычке занимается по отношению ко мне чепухой. С матерью отношения портятся все больше и больше.

Ну, до свидания.

А. Владимиров.

_________

 

№ 3 (открытка)                       Вайнштейну И.А.

20/IV 31

Здравствуй, Изька!

Ты зазнался и не пишешь мне. Я наверно скоро буду в Москве на небольшое время (1 ½ дня) проездом на Дальний Восток. Хотя может быть я не поеду на Дальний Восток. Тогда просто приеду в Москву.

Изька, напиши мне, когда у вас бывают выходные, только пиши скорее.

Чудно у меня с Дальним Востоком выходит. – Который раз собираюсь, и все не выходит. С отцом ссорюсь, или еще что.

Сейчас я тоже не совсем уверен, что поеду, хотя уже начал собираться окончательно.

До свидания

А. Владимиров.

_________

№ 4   Исаку Ароновичу Вайнштейну.   7 мая 1931. 9 часов вечера

Здорово Изька!

Письмо твое получил из-за лени или вернее неохоты писать (весна), но весенние настроения у меня со вчерашнего дня охладились: вчера я почти-что утонул в Валдайском озере из-за судороги. Правда я с 26 апреля купался пять раз, но все же закалился недостаточно. Если ты не пробовал тонуть, то и не пробуй – переживания не из приятных.

Вчера, как только вернулся с озера (оно в 9 верстах от Иванова), получил письмо от Володьки. Оно мне напомнило о твоем письме, и я решил тебе ответить, но так как сильно устал, отвечаю сегодня.

Володька пишет, что готовится к окончательным зачетам, и ты наверно готовишься, а мне зачеты в голову не идут. Хорошо, что у нас сейчас двухнедельная производственная практика, а после, если будет на то воля Божья, я и совсем не пойду в школу, авось как-нибудь перейду. За пропущенные дни я сильно отстал. С 14/IV удостоил школу своим посещением только два раза.

Повести мне мои надоели. Их было две, причем одна из них без начала, другая без конца. Обе я их сжег, и о последней жалею. Конечно, я ее могу восстановить, но писать второй раз скучно. Напишу тебе ее сюжет.

Вся загвоздка тут в таинственном острове, в котором была пещера. Посреди реки был водоворот, который направлял все, что в него попадет, в пещеру острова.

Все, что плыло по реке (если не около самых берегов) попадало в водоворот, который нес все в пещеру острова. В пещере острова была впадина, в которой оставалось все тяжелое, а что было полегче уносилось течением реки сквозь пещеру острова.

Река эта таежная, по ней в старину возили много драгоценностей, которые попали в пещеру острова. Туда же попали сокровища Ермака.

Двое людей дознались об этом и решили добыть сокровища, но один из них сошел с ума и убил другого, сам же поселился на острове и стрелял в тех, кто ехал вдоль берега. Он был очень меткий и редко промахивался. А лодки без управления, выносимые на середину, разбивались силой водоворота, и содержимое их «рассортировывалось».

Сумасшедший прожил на острове 20 лет и накопил в пещере порядочно всяких вещиц. После на остров попадают мои герои, — их семеро. Ну, в общем, приеду, расскажу подробней.

Сейчас я живу не плохо, занимаюсь чистописанием, игрой на балалайке и еще кое-какой чепухой, изредка посещаю школу, а в дальнейшем изредка буду заниматься производственной практикой.

План моей повести

вид сверху                     разрез пещеры

[Два очень грязных рисунка]

Ну, до свидания, Изька.

Писать надоело.

А.А.Асаткин-Владимиров

_________

 

Следующее письмо Саши из Хабаровска. Совсем не помню, виделись ли мы, когда он проезжал на Дальний Восток через Москву.

 

№ 5. (Адрес на конверте написан карандашом (как и все письмо), и разобрать его не могу.)

11 часов утра. 3 августа 1931 года. Хабаровск.

Guten Morgen, Израил Аронович!!!

Изя извини меня, что я тебе не писал. Я написал Володьке, чтобы он передал адрес, куда направлять мою корреспонденцию, но пока что я ни от кого не получил никаких известий. Тебе я не писал, думая, что ты живешь на даче, а там тебя не только почтальон – никакой чорт не сыщет. Изька, не зазнавайся и напиши мне поскорее ответ. Мне почему-то вспомнилось, как мы прорабатывали пятилетку: один уголь, другие нефть и т.д. В итоге в голове ни у кого ничего не осталось, а если и осталось, так зря – пятилетка кончится.

То же самое можно сказать относительно устава с.х. артели, некоторых тем по литературе и даже обществоведению и географии. Даже полезные знания, привитые в школе, превращаются в путаницу. Возьмем хотя бы обществоведенье: Кончилась Французская революция, и мы сразу через английских овец, пожирающих людей, артельный устав, пятилетку и чартизм возвращаемся к Франции, только в 1871. Пропущен Наполеон, Севастопольские битвы и многое другое, что не мешало бы знать. Почти по всем предметам такая же история.

В результате, кончив шестую группу, мы ни к чему не можем применить своих знаний по математике, не знаем всех знаков препинания, не можем более или менее литературно выражаться и в довершение всего пишем ужасным почерком. Это только по русскому и математике, а по другим предметам ни чертить, ни рисовать не умеем, из обществоведения у нас только путаница в голове. Физика, правда проходилась довольно сносно, особенно для Агуальдер [плохо разбираю; может быть, это – фамилия нашего физика? – И.В.], но это исключение.

Конечно, не все предметы так безотрадны. За биологией веселится Валька и Чапа, показывая всему классу известные картинки. Химия тоже не бесполезна – научились по крайней мере жечь порох и киноленты и насаждать на потолке в химичке сталактиты; за немецким, пением и военно-веденьем можно было безнаказанно сочинять частушки про «военведов идиотов», «скотин немок» и «учителей пения, вышедших из терпения». Не говорю о мастерских и физкультуре, не принесших почти никакой пользы. Теперь опишу тебе, как я думаю нужно бы организовать учебу. Ты, наверно, удивлен: что это со мной случилось, что я вдруг вздумал составлять проекты учебы, но не беспокойся, у меня все в порядке. Благо время у меня сейчас есть, и этот вопрос пришел мне в голову.

До пятой группы надо заниматься грамматикой, всемирной или общей географией, языками, физкультурой, бытом народов, мастерскими, рисованием и немного чистописанием. В пятой группе основательно проходят русскую историю по обществоведению, географии и литературе; по биологии проходят зоологию и ботанику. Остальное почти так же.

В шестой и седьмой группе проходится мировая история. Ну, в общем, кончу заниматься чепухой. Главная цель, чтобы из семилетки выходили всесторонне грамотные люди без путаницы в голове. В общем я думаю слегка пополнить свое «образование».

Знаешь, эта поездка на Дальний Восток расширила мой умственный горизонт – это выражаясь литературно или, говоря попросту, дала возможность видеть, что творится на божьем свете.

Я чувствую, что в этом году я сильно опоздаю учиться. Не знаю даже, успею ли нагнать.

Эх, Изька, выросли мы все. Чувствую я теперь, что самому о себе заботиться надо, на других надежда – пропащее дело. Может это от того, что я попал в такие условия или может просто вырос.

Я думаю как следует учиться, не прогуливать. Еще думаю изучить как следует немецкий – все лишняя профессия.

Моей целью является окончить гео-фак. В ВУЗ я намерен попасть твердо хоть через ФЗУ, хоть через завод.

Я долго думал над выбором профессии и решил на гео-фак. Во-первых, гео-фак обнимает много наук и притом самых интересных. Во-вторых, будет возможность не делаться канцелярской крысой, или еще кем-нибудь в этом роде, а ездить в экспедиции. Кроме того, если я пойду через ФЗУ или через завод, у меня будет запасная профессия. Да и вообще человек, много знающий и имеющий руки, годные для работы, не пропадет. – «Была бы шея – хомут найдется.» В общем, я думаю как можно больше узнавать и учиться ремеслам.

Ну, Изька, до свидания.

Скажи Левке и Володьке, чтоб писали, и сам пиши по адресу:

Хабаровск, Крайисполком, Асаткину лично для Саши Асаткина или для А.Асаткина.

Александр Владимирович Асаткин.

_________

На обратном пути с Дальнего Востока Саша побывал в Москве. Это было в конце августа, мы еще жили на даче, в Кратове. Саша приезжал ко мне. Мы купались в озере и много ходили и разговаривали. Он побывал в Китае и рассказывал, что ел там тухлые яйца и сырую картошку. Последнее он тут же и продемонстрировал: очистил сырую картофелину и со смаком ее схрупал без соли, уверяя, что это очень вкусно. Хотя следующее письмо, судя по адресу на конверте, было опущено в Москве, на самом деле он опять уехал в Иваново к матери.

_________

№ 6.   Здесь Никитский бульвар 12, кв. 66.

Изику Вайнштейну.

22/X

Здравствуй, Изька!

Давно не писал, потому что было непросто.

Жил, да и живу неважно и вобще<так!> скучно. Несколько раз собирался писать тебе и Володьке, но не оканчивал, и письма терялись.

Отец мой уехал в Японию торгпредом с фон Ингерман. Я думаю прекратить с ним всяческие отношения.

Между прочим, я установил, что во мне немецко-французско-варяжско-русско-белорусско-татарская кровь. И ты не шути, я представитель княжеско-дворянско-ханского сословия.

Ответь мне скорей, напиши, что у вас творится. Напиши, где Володька и, если он в Свердловске, не знаешь ли ты его адрес, а то я забыл номер дома и квартиры. Что творится с Валькой, Левкой, Юркой и другими.

Если тебя не приняли в комсомол, то советую, если есть возможность, поступай в провинции.

Меня, например, спросили только не лишенцы ли мои родители и когда был какой-то съезд комсомола. Когда я ответил, меня приняли без всяких разговоров.

Если бы ты знал, какая скука сидеть в этом паршивом городке. Сидишь, читаешь до боли в глазах и идешь в школу только для того, чтобы иметь честь разговаривать с ребятами, по мнению которых Швейцария находится в Азии, Бразилия – в Австралии, а Дальний Восток – в Японии.

До свидания.

Мой адрес. Иваново, 2-й рабочий поселок, ул. Фурманова, 187-и-квартирный дом, 1 подъезд, кв. № 5, А. Владимирову.

 

№ 7.          Вайнштейну Изику

4 декабря 1931 года

Здорово, Изя!

Я тебе писал, но ответа не получил – возможно ты тоже письма не получил. Живется мне неважно. Мать устроила меня по всегдашней своей привычке в самую дальнюю школу, какую только могла найти. Правда, об этой школе в «Известиях» помещалась статья под названьем «Огни в Минееве», но от этого мне не легче и из-за дальнего расстояния мне приходится часто прогуливать.

Теперь мне грозит опасность получить неудов. по ИЗО, физкультуре, военным занятиям и, возможно, по русскому. По физкультуре я получу неуд потому, что осмелился сообщить учительнице, что преподаватели по физкультуре – самые глупые люди, т.к. они не могут преподавать по предмету, в котором требуется хоть капля ума. Если ко всему этому прибавить нахлобучку, которую я получу на собранье ячейки за то, что я обозвал нашу секретаршу сволочью и другими нелестными для нее эпитетами, то положение получается, как видишь, незавидное.

Ну да чорт с ним: семилетку как-нибудь кончим, а там можно и подтянуться; к счастью счас<так!> категории при выпуске отменены.

Счас ты, наверно, сам чувствуешь: приходится уже подумывать о выборе профессии; ведь скоро кончим семилетку. Напиши, как ты насчет этого.

Я сначала, для закалки нервов, хотел поступить на мед-фак, но после, прочитав Вересаева: «Записки врача» (если ты не читал, то прочитай), раздумал, да и вообще я противник медицины. Сам Дарвин сказал: «При существовании медицины выживают существа, в обычных условиях неприспособленные и вымирающие в обыденных условиях. Вследствие чего человечество вырождается».

Т.к. из человечества нельзя сделать конюшню с искусственным отбором, а естественный при наличии медицины отпадает, то значит медицина, способствующая вырождению человечества, вредит и вредит очень сильно.

Отказавшись от мед-карьеры, я подумал о ФЗУ, но, конечно, раздумал. В общем, я мечу в техникум.

Живу я в общем здорово неважно, но сначала, по приезде, жил еще хуже.

Отец мой назначен торгпредом в Японию и, говорят, поехал туда уже не с Ингерман, а с другой (по счету четвертой). Как я заметил, его всегда посылают туда, куда не любят ездить другие: в годы бандитизма – в Белоруссию, в рискованное время возрождения промышленности – в Владимирскую губ., во время недостатка финансов – в Сельхозбанк и, предисполкома ДВК, откуда никто кроме него добровольно не уходил (да и он сомнительно). Посылали его и в Туркестан во время ликвидации басмачества, и в Якутию во время восстания и еще во много рискованных мест. А теперь посылают в Японию, где тоже положение не из хороших.

Изька, напиши, где находится Володька, и если знаешь, — его адрес.

Напиши, что творится в школе и с отдельными ребятами. Что с Валькой? Интересно, что будет с ним дальше. Передай привет Юрке и, если он в Москве, Володьке, а также другим ребятам.

До свидания.

Мой адрес. Иваново. 2-й рабочий поселок. Улица Фурманова, 187-и-квартирный дом, 1 подъезд, кв. 5, А. Владимирову. Адрес правильный.

А. Владимиров.

 

 

 

№ 8.  Изику Вайнштейну

Судя по штампу, — 12 декабря 1931 г.

Здравствуй, Изька!

Только что получил твое письмо. Читаю и злюсь – тупица, да и сволочь, может без труда попадать в секретари ячейки и другие недоступные простым смертным должности только потому, что ему удалось каким-то образом быть сыном Постышева.

Насчет категорий знаю твердо, что более или менее по крайней мере здесь.

Я член комсомола, правда не особо активный; но активность у нас в ячейке не поощряется, а вылетать из комсомола даже в виде «жертвы» я не хочу. Все же постепенно я стараюсь расшевелить ячейку.

Что Леву не приняли в комсомол в общем правильно. Его не исправишь, он сам пользуется влиянием. Вообще я в нем разочаровался. Поразмыслив, я убедился, что вся его «политическая грамотность» исходит не от него, наслушается отцовских знакомых и треплется нам, а мы уши развесим и с понимающим видом говорим: «вот Левка политически грамотный.»

Вспоминая прошлую зиму, я удивляюсь: из всех этих валек, левок, юрок и прочих тварей хорошим парнем оказался только Володька, да еще, пожалуй, Волгин. Что мне нравится в Володьке, так это прямота, честность, правдивость и смелость, — качества довольно редкие теперь. Правда, Володька немного анархист, но это следствие высказанных черт его характера. Кроме всего этого Володька не любит умничать, а это очень важно и, тем более, делает его не скучным. С учебой у меня швах (швах по-немецки слабо).

А Науму повезло не по заслугам.

Кончаю.

До свиданья. Скорей пиши ответ.

А. Владимиров.

___________

 

Потом переписка с Сашей почему-то прекратилась. Смутно помню, что после школы он поступил в Иванове в какой-то техникум. И вдруг в июне 1933 г. неожиданная весть: в конце мая 1933 г. Саша покончил с собой. Он приставил ствол мелкокалиберной винтовки к подбородку и большим пальцем ноги нажал на спусковой крючок. Почему он решил это сделать? – осталось тайной. Всю жизнь я чту его светлую память.

___________

 

12.

Я переписал Сашины письма без всяких пояснений и комментариев. Из них видна его мятущаяся душа. Ему в Иванове было плохо. Но я не думаю, что он покончил с собой из-за этого. Скорее всего, была какая-то определенная, конкретная причина. Ведь ему было всего 16 лет, и вся жизнь была впереди.

Если говорить о Сашиных оценках наших товарищей, то я с ними не совсем согласен. Верно, что Володя Гецов был (пишу в прошедшем времени, но он еще жив) очень хорошим парнем: доброжелательным, дружелюбным, остроумным. Я с ним тоже дружил, бывал у него. А однажды даже встречал у него новый год.

 

Володя Гецов

Дело было так. 31-го декабря 31 года я был у него. Не помню, чем мы занимались. Часов в 9 я собрался уходить, а его мама вдруг говорит:

— Знаешь, оставайся вместе с нами встречать новый год!

Я очень удивился. Никогда в жизни я до этого вообще не встречал нового года. И остаться в гостях до 12-ти часов ночи и даже позже? – Да кто мне это разрешит?

Но она настаивала:

— Позвони домой, и, если тебе разрешат, — оставайся. Володе будет веселей.

Я позвонил домой, и мне разрешили. Мы опять посидели с Володей в его комнате и во что-то поиграли. А поближе к 12-ти нас позвали в другую комнату. Там посредине стоял небольшой стол, накрытый белоснежной скатертью, уставленный закусками, и у стола стояло 6 стульев.

Пришли старший брат Володи с женой. Он был старше Володи лет на 12, это был красивый молодой человек. А от его жены у меня осталось только впечатление чего-то воздушного и прекрасного. Мы уселись за стол, и Володин отец открыл бутылку шампанского и наполнил высокие узкие бокалы. Затем он произнес полагающийся тост, и мы выпили.

«Советского шампанского» тогда еще не было, и я помню, что это было шампанское «Аи». Я вообще в первый раз в жизни пил шампанское и, конечно, немного опьянел. Нам с Володей больше не наливали. Помню, как мы, сидя рядом, между собой острили и толкали друг друга в бок, сдерживаясь от смеха. А вообще-то обстановка за столом была строгая. Все чинно сидели и вели серьезную беседу. Володин отец был хороший, умный человек с остроконечной, начинающей седеть бородкой и усами. А его мама – очень доброй женщиной; кажется, она не работала.

Через полчаса я попрощался и отправился домой. Володя немного меня проводил. У них в подъезде была занятная система: на каждом этаже была кнопка, и, нажав на нее, вы зажигали свет на всех этажах, но только на полминуты: затем лампочки автоматически отключались. Обычно, входя в подъезд, вы нажимали кнопку на первом этаже, и света хватало до нужной квартиры. Если же свет гас, то достаточно было опять нажать на кнопку на очередном этаже.

Так я встречал Новый год в первый раз. Видимо, потом я несколько лет его все еще не встречал. А следующая, запомнившаяся мне встреча, — это встреча рокового 1938 года. Но о ней – в своем месте.

После окончания семилетки Володя поступил в восьмой класс десятилетки на Садовой-Кудринской. Туда перешли многие ребята из нашей школы, не ушедшие в ФЗУ и техникумы. Я с ним перестал встречаться. Знаю, что после окончания десятилетки в 1935 г. он сразу же женился на своей соученице. Их брак оказался неудачным, и через несколько лет они расстались.

В 1955 году, — через много лет, уже после войны, меня вновь разыскал Лева Лобков (Сосновский). Он созвонился со мной, и в тот же день мы увиделись. Это было ровно 30 лет назад – в мае.

Они приехали ко мне вдвоем: Лева и Володя. Володя был все таким же симпатичным, веселым и остроумным. Все мы были еще молоды, и очень приятно было встретиться и поговорить. Условились встречаться дальше, и с Левой мы много и часто виделись до самой его смерти. А с Володей что-то не получилось.

Затем я видел его еще дважды: на встрече у Левы, о которой я уже писал (см. стр. 364 <в тетради>), и на Левиных похоронах и поминках. Оказалось, что отца его в известные годы – посадили; одну из двух комнат, которые они занимали в общей квартире, отняли. Отец не вернулся. Мама давно уже умерла.

Володя женат вторым браком. Детей у него не было, живут вдвоем все там же. Он, несмотря на разные затруднения, кончил какой-то технический институт и работал все время то ли в КБ, то ли еще в какой конторе. В начальники не стремился и не вылез. Тихо и мирно живет всю жизнь и доволен. Про его брата я так и не спросил.

Несколько лет мы обменивались на Новый год открытками, потом перестали: не та форма, да и ни к чему. Несколько дней назад я попытался позвонить ему, чтобы узнать, не помнит ли он фамилию Наума Михайловича – нашего последнего директора школы. Но соседка по квартире сказала:

— Их обоих нет. Они уехали отдыхать.

Так что Володя жив. И дай ему Бог всяческого счастья.

_____________

А к Науму Михайловичу Саша явно несправедлив, когда говорит, что ему повезло не по заслугам: он был хорошим директором школы и славным человеком.

Не согласен я с ним и в отношении Левы. Что-то не помню, чтобы он кичился своей «политической грамотностью». Мне и в голову не приходило, что он такой уж «грамотный». Но в юности он был безусловно человеком ярким. Он умел привлекать к себе ребят из младших классов: они ходили за ним табуном. Его мнения и слова были в школе весомы. И другом он был хорошим.

Отец (отчим) же его в те годы еще не вернулся из ссылки (или заключения), и не мог Лева «наслушиваться отцовских знакомых» и передавать нам. Он уже кое-что повидал и знал, что можно говорить, а что – нет.

Лева, невзирая на то, что его не приняли в комсомол, — конечно, из-за отца, — стал председателем Совета пионерской базы и очень влиятельным человеком в школе. В сущности, в седьмом классе в школе было два полюса: комсомольская ячейка, секретарем которой был Валя Постышев, и пионерская база. И борьба за влияние обычно кончалась в пользу базы. Был еще учком, председателем которого был Буня, но он веса не имел. Я был членом бюро ячейки и заместителем председателя учкома.

Как видим, в нашей школе была демократия не хуже, чем в английской Вильбайской школе.

Я считаю, что Саша несправедлив и к Вале Постышеву, называя его тупицей и сволочью. Учился он неважно, но в этом не был оригинален. Средне учились и Володя, и Лева, и Волгин, и Юра Лауфер, и многие другие ребята. А Саша хорошо учился только по интересовавшим его предметам, хотя он был неоспоримо способнее и интереснее Вали. Но тупицей Валя, во всяком случае, не был, и уж во всяком случае, не был «сволочью». Он был хорошим товарищем, но, конечно, то, что он – сын столь знатного отца, сильно на него влияло. Он был уверен в себе, полон самомнения, и считал себя выше остальных, хотя этого никогда не говорил.

Саша очень его не любил, упрекал меня за то, что я поддерживаю с ним хорошие отношения. Один раз он даже сказал:

— Ты знаешь, что он – дурак. Но тебе слабО назвать его дураком.

И, чтобы доказать Саше, что он не прав, я в присутствии многих ребят, кажется, и Саши, как-то, когда меня Валя о чем-то попросил, вызывающе сказал ему:

— Не стану этого делать!

— А почему?

— Не хочу делать то, что всякий дурак попросит!

Помню, как смертельно обиделся Валя. Он относился ко мне очень искренне и никак не ожидал такого ответа. Саша, вроде, был удовлетворен, а Валя – дулся на меня дней пять.

Саша уехал в Иваново, и я стал встречаться с Валей чаще. Тем более, что у нас появилось общее дело: мы стали готовиться вступать в комсомол.

 

13.

Валя Постышев

Постышевы жили в 5-м Доме Советов на улице Грановского д. 3. Из некоторого интереса нарисую схему их квартиры (не все помню):

 

Рис. 14 (стр. 520 в тетр. 03)

 

Не помню, — и мне не вполне понятно, — что было в углу за комнатой Вали и у кухни, — выступ дома? Или при кухне была еще комната? Кроме того, не всегда соблюдены пропорции.

У Вали было два младших брата от другой жены отца – Постоловской. Валина мать умерла задолго до этого времени.

Я часто бывал у Вали и всех их знал, правда, братьев – мало. Любопытно, что в книге «Постышев», вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей», упоминаются только младшие сыновья П.П.Постышева. Есть много фотографий и отца, и детей. А о Вале – ни слова, и нет на фотографиях даже его следа. Как будто его и не было.

Он был очень похож на отца, только волосы у него были светлее.

Примерно в январе 31-го года мы с ним решили поступать в комсомол и для этой цели стали вместе изучать устав и историю комсомола: при приеме задавали вопросы. Валя не без труда усваивал всякие теоретические сведения, и без меня ему было бы труднее. Очень часто после школы, а в каникулы – и днем, я приходил к нему, и мы занимались в его комнате. Заходили к нему и другие ребята.

Валя был 1916-го года рождения, ему уже исполнилось 14 лет – минимальный возраст для вступления в комсомол. Кроме того, он был сыном Постышева. И в феврале его приняли. А мне отказали по возрасту, хотя до 14-ти лет оставалось совсем немного. Тогда существовал кандидатский стаж – полтора года – для детей служащих (в общем, не рабочих), но были возможны исключения. И бюро Красно-Пресненского райкома комсомола приняло его без кандидатского стажа.

Начиная с конца 6-й группы, Валя стал секретарем комсомольской ячейки школы. Чтобы больше не возвращаться к этой теме, скажу, что меня приняли в комсомол в октябре 1931 г. Валя, как секретарь, ходил со мной на бюро райкома. И уговаривал принять меня прямо в члены, минуя кандидатский стаж. Так и было сделано.

Я много встречался с Валей не только для подготовки к вступлению в комсомол. Мы просто бродили с ним по улицам или сидели у него дома. У него была специальная книжечка, по которой бесплатно выдавали 2 билета в любой театр, — кроме Большого, Малого и Художественного, — и в цирк. И я несколько раз ходил с ним. Хотя главный способ попадания в театры в ту весну 31-го года у меня был другой. Я скажу об этом немного ниже.

Валя курил, у него всегда были папиросы (сигареты тогда не существовали). С его легкой руки пробовал, — тайком, — курить и я. Даже научился затягиваться. Но бросил: не понравилось. Да и деньги на папиросы было доставать неоткуда.

В ту же зиму 30-31 года Валя как-то предложил мне: поедем за город кататься на санках. Дело было в выходной. У Постышева была прикрепленная к нему машина «Паккард» с открывающимся верхом. Сейчас, — зимой, верх был, конечно, поднят, но все же изрядно поддувало.

Напомню, что в ту зиму папа отсутствовал, — был в Средней Азии. Одет я был тогда не слишком шикарно: вместо пальто на мне была бывшая папина серая суконная шинель без подкладки (и, конечно, без петлиц), правда, очень длинная, а в качестве шапки –буденовский остроконечный шлем без звезды, — тоже из серого сукна. И хотя «уши» у него опускались, грели они не слишком сильно. На руках были обыкновенные перчатки, а не шерстяные варежки, а на ногах – ботинки без шерстяных носков.

При такой экипировке я изрядно продрог еще по пути, в машине.

Помню один любопытный эпизод. В какой-то момент нас обогнал черный «Ролльс-Ройс»; машины этой марки (английские) считались тогда едва ли не лучшими в мире. У этой машины была одна характерная особенность: на ее крыше открывалось для вентиляции маленькое окошечко. И вот наш шофер говорит:

— Не любит Алексей Иванович, чтобы ехали впереди него!

И выяснилось, что это – машина А.И.Рыкова, который летом прошлого года был снят с поста Председателя Совнаркома и теперь был каким-то другим наркомом, кажется, Наркомпочтелем (почты и телеграфа). Наш шофер отлично понимал, что Рыков спускается, а его шеф, — Постышев, — идет в гору. Он прибавил газу и обогнал «Ролльс-Ройс». Но через некоторое время, — уже на Ленинградском шоссе, — машина Рыкова вновь нас обогнала. И наш шофер удовлетворенно заметил:

— Нет, не любит Алексей Иванович, чтобы его обгоняли.

Как позже выяснилось, мы ехали в одно и то же место: на правительственную дачу. Проехав километров пятьдесят по шоссе, мы свернули в сторону и остановились у прекрасного старого двухэтажного здания. Наверно, это была когда-то помещичья усадьба.

Валин отец с нами не ехал; ехали его жена, Валя и я. Где были младшие дети – не знаю. Валя сразу, не заходя в дом, потащил меня кататься с горы на санках. Он принес санки, состоящие из двух частей, так что между передней и задней частью был шарнир, и они могли поворачиваться одна вокруг другой. Мы уселись: он спереди, а я сзади, и покатились вниз между деревьями по лесистому склону.

Когда мы поднялись наверх, и Валя собирался проехаться еще раз, я понял, что замерз окончательно. Замерзли руки и ноги, да и весь я: у меня зуб на зуб не попадал. И я сказал, что больше кататься не буду и вообще, что мне пора домой. – Как отсюда уехать? – спросил я.

Валя посмотрел на меня, понял, что это серьезно, и сказал:

— Ну, ладно, хватит кататься! Пойдем в дом отогреемся.

Мы вошли в дом. В большом зале с обеих сторон по второму этажу шла галерея. На нее вела красивая дубовая лестница, и загородки от нижней части зала были очень изящны. Из галереи были двери в комнаты, одну из которых, как я понял, занимали Постышевы. А в нижней части зала стоял длинный стол, за которым уже сидело несколько гостей. Видимо, скоро должен был начаться обед.

Валя привел меня в их комнату, и его мачеха стала уговаривать меня спуститься вниз, поесть, отогреться и только тогда отправиться домой. Но я отчаянно стеснялся всей этой знатной, хорошо одетой, публики (я знал, что среди них был и Рыков), стеснялся своей одежды: и под шинелью она была далеко не изысканной. И я категорически отказался. Увидев, что переубедить меня невозможно, Она, наконец, уступила и велела Вале позвать шофера.

— Довезите его до нашей квартиры, — сказала она, — и скажите Павлу Петровичу, что он (то есть я) здесь не поел и голоден, и его непременно нужно накормить.

Я взмолился, чтобы меня довезли до дома. Но она была непреклонна и повторила шоферу свое приказание.

И вот, проделав всю дорогу в обратном направлении, мы подъехали к нужному подъезду во дворе 5-го дома. Шофер мне сочувствовал и говорил, что я правильно сделал, что уехал. В продуваемой ветром машине было все так же холодно, но теперь мы хоть возвращались в Москву.

Мы с шофером поднялись на третий этаж – к Постышевым. П.П. оказался дома и, услышав распоряжение жены, он усадил меня в столовой за стол и пошел на кухню что-то греть. Через несколько минут он принес мне на тарелке какое-то блюдо, кажется, мясо с картошкой и каким-то гарниром, а потом чай и печенье. И пока я ел, он сидел тут же. Впрочем, он был знаком со мной и раньше: встречал меня у Вали. И только когда я покончил с едой, он отпустил меня домой.

Так я, хоть краешком, приобщился к времяпрепровождению «высшего света». И очень хорошо понял, что живут они во много раз лучше нашего. Точнее, — совсем по-другому.

Между прочим, помню, как однажды, выходя от Вали, я в первый раз нос к носу столкнулся с Л.Кагановичем. Он как раз выходил из кабинета Постышева. Он поглядел на меня пронизывающим взглядом, отворил наружную дверь и мигом побежал вниз по лестнице: слышно было, как стучат его каблуки. Это, видимо, было уже в теплое время, он не надевал пальто. А жил он, видимо, в том же 5-м Доме Советов.

У Вали был свой велосипед – не слишком частая собственность по тем временам. У других ребят из  моего окружения их не было. Сане купили велосипед году в 32-м или 33-м, но мне он доставался редко, и я только-только научился на нем ездить. А Валя ездил великолепно. Помню, как после школы наша компания была чем-то занята на школьном дворе. И вдруг в ворота въезжает Валя на своем велосипеде. Он начал демонстрировать свое мастерство, и чего только не выделывал. На ходу становился ногами на седло и так ехал. На ходу же поворачивался на седле задом к рулю. Ехал, свесив голову сбоку до самой земли. Садился на руль и т.д. А мы только удивлялись и завидовали.

В седьмом классе произошла довольно любопытная история. Во время какого-то школьного вечера я был в Белом зале, и вдруг слышу крики:

— Вальку Постышева избили! Вальку Постышева избили!

Я побежал его разыскивать. Выяснилось, что когда он проходил по довольно узкому коридору третьего этажа, группа ребят, стоявших по обе стороны коридора, стала толкать его от одной стены до другой, так что он перелетал между ними, как мячик. Он пытался сопротивляться, но их было много, и Вале изрядно досталось. Кажется, были кровоподтеки на лице, точно не помню.

Ребята были неизвестные, чужие, может быть, даже не из нашей школы, а из окрестного хулиганья, — доступ на школьный вечер был свободный. А Валя был комсомольским секретарем. Он решил (или придумал), что здесь имеется политическая подоплека. Он собрался заявить в милицию и позвал нас с Левой сходить с ним.

В отделении милиции, — все том же, на Тверском бульваре, — он заявил, что его избили. Был составлен протокол, и Валя позвонил домой. Поговорив с отцом, он сказал нам с Левой:

— Ребята! Папа просит вас проводить меня до дома и зайти к нам.

Мы с Левой, конечно, пошли, хотя было уже довольно поздно. И в самом деле, вдруг Валю где-нибудь в глухом месте еще подстерегает бандитская шайка: ведь он сын Постышева.

Но когда мы пришли в 5-й дом и поднялись к ним в квартиру, выяснилось, что П.П. звал нас не для того. Мы уселись на стулья у трех стен столовой, а Постышев произнес, сидя у стола, длинное поучение, собственно говоря, целую речь. Он говорил о том, что когда расходятся политические взгляды, и друг отходит от генеральной линии партии, то приходится с ним решительно рвать. – У меня есть много таких людей, которых я раньше считал своими друзьями, а теперь разорвал с ними всякие отношения.

Эти его слова, несомненно, предназначались Вале и, быть может, мне, а относились к Леве. Он отлично знал, что Сосновский оппозиционер и в ссылке (или в тюрьме), и понимал, что Лева убежден, что его отец (отчим) прав. Возможно, это было продолжение его старого разговора с Валей.

Мы пытались вставлять какие-то слова, но в целом это был монолог. И спорить с Постышевым мы, мальчишки, не решались.

Потом он переключился на другую тему. Он стал убеждать нас, как важно строго упорядочить свое время, придерживаться в своих занятиях и во всех делах определенного распорядка.

— Вот у меня есть записная книжка, — сказал он, вытащил ее из бокового кармана пиджака и стал перелистывать. Остановившись на какой-то странице, он продолжал:

— Вот я вижу, что завтра у меня в 3 часа дня заседание Секретариата ЦК. И ровно в три часа я буду на этом заседании. Дисциплина необходима, и приучаться к ней нужно с детского возраста.

Мы просидели так не меньше часа, и когда шли с Левой домой, посмеялись над этими его глубокомысленными замечаниями. Конечно, дружбы мы не прекратили, а насчет записных книжек мы и сами были с усами. Уж очень наивно для такой высокой персоны выглядела сцена с записной книжкой.

Общее впечатление от Валиного отца состояло в том, что человек он добрый, но малокультурный. И не ему бы решать важнейшие для страны вопросы. Общий интеллектуальный уровень моего папы был несравненно выше.

А между тем папа после возвращения из Средней Азии какое-то время был без работы и после того, как побывал на приеме как раз у Секретаря ЦК Постышева, был назначен Госарбитром в впервые создаваемый тогда Госарбитраж при Совнаркоме СССР. Не знаю, в какой степени это решение, а значит, и папина судьба, зависели от этого человека.

Постышева в начале 1932 г. опять перевели на Украину, и Валя уехал из Москвы, не кончив нашу школу. Кстати, вместо него секретарем комсомольской ячейки был назначен ничем не примечательный Толя Иванов. Но у него было одно неоспоримое достоинство: он был сыном рабочего (кажется, дворника).

Я не встречал Валю до сентября 1933 года. Тогда я только что поступил на Рабфак имени Артема. Но меня приняли только на 2-й курс, считая мое образование недостаточным для последнего, третьего курса. Я сразу же стал добиваться перевода на 3-й курс, упрашивал разрешить мне сдавать переводные экзамены. В конце концов, мои старания увенчались успехом, и я перешел. Но в один из заходов в учебную часть рабфака я вдруг встретил там Валю. Мы обрадовались, поздоровались, и когда он узнал, о чем я прошу, очень громко, обращаясь к завучу, сказал:

— Переведите Изика! Что Вы! Вы его еще не знаете, но он будет очень хорошо учиться!

Может быть, его слова какое-то влияние и оказали.

Какое отношение он имел к рабфаку, я не знаю.

Его отца опять перевели в Москву, и он стал (может быть, позже?) не только секретарем ЦК, но и кандидатом в члены Политбюро.

Той же осенью мы, — несколько ребят, — посетили Валю. Теперь они жили в «Доме Правительства», увековеченном Трифоновым как «Дом на набережной». Их квартира помещалась в особом подъезде (вход из подворотни рядом с теперешним «Театром Эстрады»). Внизу сидел вахтер в военной форме, и прежде, чем пропустить нас, позвонил в квартиру и справился, можно ли это сделать.

Квартира была очень большая: комнат семь – не меньше. Чем тогда Валя занимался – не помню. Разговор шел все больше о только что умершей Н.Аллилуевой; газеты были полны соболезнований Сталину. Валя распространялся о том, как мужественно держится Сталин, и умилялся трогательным поведением его детей: Васи и Светланы. Тогда я впервые услышал эти имена, а о том, что Аллилуева – жена Сталина, узнал лишь за пару дней до этого.

Хотя и до меня доходили какие-то слухи, но о том, что Сталин застрелил свою жену (или, — по очень маловероятной версии Светланы Аллилуевой, — она сама застрелилась), я тогда и понятия не имел, и узнал об этом только после смерти Сталина.

Это была наша последняя встреча с Валей. Прошло лет пять. Посадили моего отца, — и он погиб в тюрьме. Произошел знаменитый февральский пленум ЦК 1937-го года, на котором Сталин в своем докладе заявил, что, по мере продвижения к социализму, классовая борьба не затихает, а обостряется. (А как стало известно много позже, главным вопросом пленума было требование Сталина о санкции на арест Бухарина и, — конечно, — последующий расстрел.)

Постышева постепенно начали снимать с его постов. Он стал наркомом какого-то захудалого наркомата (не связи ли, как до него Рыков?). Затем оказался секретарем Саратовского обкома ВКП(б). А потом его имя исчезло со страниц газет. Это уже не раз бывало с другими, и все тогда понимали, что это значит.

О Вале же я вовсе не слышал, но ничего хорошего ждать не приходилось.

В своем докладе на 20-м съезде партии в 1956 году Хрущев рассказал и о Постышеве. Оказывается, на упомянутом февральском пленуме ЦК Постышев осмелился вступить в перепалку со Сталиным. Будто бы в своем докладе Сталин упомянул и некоего Карпова как троцкиста. А Постышев, давний друг Карпова, сказал (цитирую по памяти):

— Как это так? Всю жизнь он был твердым ленинцем, а теперь, когда троцкисты разгромлены, вдруг стал троцкистом. Я этому не верю; этого не может быть.

Сталин ему этого не простил и уничтожил его.

Позже я слышал вариант, что Постышев вступился не за мифического Карпова, а за Бухарина. Это уж очень маловероятно. Но, так или иначе, спорить со Сталиным, особенно в то время и по такому вопросу, было очень мужественным поступком.

О Вале я так ничего и не знал. Кто-то говорил, что он погиб на фронте, а кто-то, — что он расстрелян за то, что не признал отца «врагом народа».

Уже в шестидесятые годы одна знакомая с Урала сказала, что ей случается иногда по работе во время командировок в Москву встречаться с сыном Постышева (одним из Валиных братьев). Я просил у нее узнать о Валиной судьбе. Через некоторое время она сказала мне, что у нее состоялся такой разговор, и что Валин брат ответил:

— С Валентином дело плохо!

И больше ничего не пожелал сказать. Так что Валя, наверно, был расстрелян, да еще, скорее всего, и оклеветан. Подтверждается это и тем, что в книге о П.П.Постышеве о Вале – ни слова, хотя об остальных членах семьи – достаточно.

<вставка> Совсем недавно, в сентябре 1986 года, в «Правде» была опубликована статья на экономические темы некоего Л.Постышева. Я решил, что он из той же семьи и написал ему письмо, как к Валиному брату, с просьбой сообщить мне о Валиной судьбе. Прошло полтора месяца, и пока он не откликнулся. Теперь я уже и не жду его ответа. Что же с Валей случилось? <конец вставки>

Конечно, это очень печально. Значит, он и не реабилитирован. Мир его праху.

<вставка> Все-таки эта история имела продолжение. Месяца через два после моего письма в «Правду» я получил из ее редакции письмо, в котором был указан рабочий телефон Л.Постышева. Я позвонил ему, и он мне рассказал, что Валя в момент ареста отца учился в авиационном училище. Его арестовали, и он после осуждения попал на Колыму. И в 1939 году он был там расстрелян. Вот так.

Сам Леня – средний сын П.П.Постышева и его младший брат, учившийся тогда всего лишь в восьмом классе, были арестованы и приговорены ОСО к 10 годам. Леня выдержал, а его брат вышел тяжело больным и вскоре умер.

Насчет же самого П.П.Постышева стОит сказать, что в воспоминаниях А.Авторханова описывается, как они какое-то время сидели в одной камере в Бутырках. И он рисует П.П. как умного и порядочного человека, все понимающего. <конец вставки>

 

14.

Я уже упоминал, что в первой половине 1931 года появился регулярный способ посещения театров, и я им широко воспользовался. До этого в театре я бывал лишь считанное число раз.

Дело в том, что в декабре 1930 года (? – не уверен, что точно тогда) Леля стала членом коллегии Наркомпроса РСФСР. Это – весьма высокая должность. И оказалось, что члены коллегии Наркомпроса имеют право получать бесплатные два билета в любой московский театр, кроме Большого, Малого, Художественного и Цирка.

Мне об этом сказал Додик. И он же объяснил, что достаточно заблаговременно позвонить в театр и сказать:

— Оставьте, пожалуйста, на сегодня два билета для Цырлиной.

А за полчаса до начала спектакля подойти к администратору и сказать:

— У вас должны были быть оставлены билеты для Цырлиной.

И он выдаст билеты, или же даст записку в кассу, где и можно будет получить билеты.

Я не думаю, что Леля знала, что мы собираемся так поступать. Но во всяком случае, сначала робко и с трепетом, а потом все решительней, я стал звонить в театры. И мы с Костей Кузьминским стали завзятыми театралами.

Иногда отвечали, что билетов на сегодня нет. Тогда мы звонили в какой-нибудь другой театр. Бывали случаи, когда нам билеты обещали, но когда мы приходили, оказывалось, что у администратора билетов нет: наверно, он позабыл оставить. Тогда мы тут же, выйдя из театра, пытались дозвониться в какой-нибудь близлежащий театр. И хотя было поздно, иногда мы все же успевали получить билеты туда.

Бывали, конечно, и разочарования, и приходилось уходить ни  с чем. Но обычно все кончалось благополучно.

В театр им. Мейерхольда попасть было еще проще. Он помещался тогда в начале Тверской, где сейчас, кажется, помещается театр им. Ермоловой. Для него строилось новое здание на углу Тверской и Триумфальной площади (ныне площадь Маяковского). Но когда театр закрыли, а Мейерхольда посадили, это здание превратили в «Зал Чайковского».

Так вот, в театре Мейерхольда достаточно было подойти к администратору, отстояв порядочную очередь, и попросить контрамарку. И он сразу ее давал: там сочувствовали школьникам и студентам. Таким способом я посмотрел основные постановки театра Мейерхольда. А с «Ревизора» даже ушел возмущенный, не досмотрев. А много позже прочитал, что это была гениальная постановка.

Один раз в нашей театральной эпопее произошла забавная накладка. Мы с Костей вовремя позвонили в театр, помещавшийся на той же Триумфальной площади, но на другом ее углу: Тверской с Оружейным переулком. Потом там помещался театр кукол Образцова, а теперь – пустое место. Не помню, как назывался этот театр. Может быть, им руководил Охлопков? Во всяком случае, года через три он им точно руководил, и я совершенно легально по купленному билету смотрел там в его постановке «Мать» Горького. Это было коллективное посещение всей группы Рабфака, на котором я тогда учился. И помню, что постановка была ужасающая. Впрочем, чего еще было ожидать?

Так вот, билеты были нами заказаны, но у администратора их  не оказалось. Мы вышли на площадь. Звонить куда-нибудь еще было поздно, и нужно было отправляться домой. И вдруг мне пришла в голову «счастливая» мысль:

— Слушай, давай пойдем в театр Сатиры и спросим у администратора билеты для Цырлиной. Вдруг он даст. Ведь мы ничем не рискуем.

Театр Сатиры помещался на все той же площади там, где потом был театр «Современник».

Я подошел к администратору и сказал в окошечко:

— У вас должны были быть оставлены билеты для Цырлиной.

Хотя хорошо знал, что никаких билетов у него быть не могло. Но произошло чудо: он посмотрел в какой-то список и выдал мне два билета.

Мы с Костей были в восторге. Значит, даже не обязательно заранее звонить в театр. Вот здорово!

Мы разделись, прошли в зал и, как обычно, перед самым началом спектакля перебрались в первый ряд. Мы с удовольствием смотрели спектакль, все шло прекрасно.

Начался антракт, мы с Костей вышли в фойе. И вдруг неожиданно я вижу знакомые лица. Навстречу нас идут Додик и его друг Витя Белов (кстати, года за два-три до Сани кончивший нашу же школу). И Додик с возмущением меня спрашивает:

— Ты получил билеты, заказанные на Лелино имя у администратора?

— Да, — отвечаю я, начиная понимать, в чем дело.

— Это я заказал билеты, — сказал Додик. – Но мы немного опоздали к гачалу спектакля. А когда мы подошли к администратору, он сказал, что билеты уже получены. Тогда я начал скандалить, утверждая, что он меня обманывает, или что билеты выданы каким-то проходимцам. И он выдал нам контрамарку.

Мы посмеялись. И стало ясно, что открытый нами сегодня способ получения билетов несостоятелен: звонить все-таки нужно. А мы с Костей некоторое время пытаться ходить в театр Сатиры остерегались.

Совершенно не помню, ходил ли Саня хоть  один раз в театр, пользуясь Лелиным именем. Додик, — как видно из предыдущего, — ходил. А я с Костей – очень часто. В целом, за весну 1931-го года я побывал в театрах около сорока раз, из них лишь раза четыре-пять с Валей Постышевым по его билету. И ни разу в ту весну я не был в театре за деньги.

Потом вернулся папа и, — не помню почему, — я перестал звонить и просить билеты от имени Лели. Скорее всего, просто стало стыдно. С осени 1931-го года я уже так в театры не ходил.

Папа был назначен работать Госарбитром в созданном тогда впервые Госарбитраже при Совнаркоме СССР. Главным арбитром был назначен некий Голощекин, известный деятель в истории партии. Он был членом ЦК, избранным на Пражской конференции 1912 г. Все, что я о нем встречал иной раз в книгах, не внушает к нему доверия и уважения. А от папы я о нем никогда ничего не слышал. Ну и Бог с ним.

Папина должность была довольно высокой: Госарбитраж был на уровне Союзного наркомата, а Арбитры – на уровне членов коллегии этого наркомата. Занимался папа разбором и решением, в основном, дел, так или иначе связанных с транспортом.

Находился Госарбитраж сначала в переулке за Большим театром. Это было довольно тесное помещение, и кабинет у папы был небольшим. Но когда были построены гостиница «Москва» и массивное здание напротив нее в Охотном ряду (рядом с «домом союзов»), Госарбитраж переехал в это здание и занял большое помещение. Папин кабинет, огромный и прекрасный, был на втором этаже, и окна его прямо выходили на Охотный ряд (ныне проспект Маркса). Теперь это здание занимает Госплан СССР.

Когда папу в 1956 г. посмертно реабилитировали, мне довелось побывать в тогдашнем Госарбитраже. Теперь он находится на ул. 25-го Октября (бывшей Никольской) против ГУМа, на третьем этаже. И опять это очень скромное помещение, да и само учреждение производит впечатление чего-то захолустного.

 

15.

Летом 31 года мы впервые жили на «собственной» (кооперативной) даче в Кратове, в поселке «Красный бор». Я провел в «Красном бору» много лет (буквально лет: зимой мы жили в городе), это целая эпоха в моей жизни. Многое из того, что я помню, я могу отнести к определенному году, многое другое переплелось и перемешалось, и я не знаю с уверенностью, в каком году это случилось. Так или иначе, нет смысла делить жизнь в «Красном бору» на отдельные годы (хотя некоторые годы надо выделить). Поэтому описание этой жизни я пока отложу.

Начало учебы в 7-м классе ознаменовалось трагическими событиями. Одна девочка из только что окончившего школу класса попала под трамвай, и ей отрезало голову и руку. Звали ее Мура Волченок. Это была славная девочка с большими каштановыми кудрями над высоким лбом. Она после школы поступила в техникум и ехала на занятия, и вот числа 3-го или 4-го сентября случилось такое несчастье.

Опять была долгая большая похоронная процессия: мы прошли пешком от Малой Пироговской до Донского монастыря. И опять я присутствовал при жуткой церемонии в крематории.

Я уже писал о седьмом классе, не разделяя 6-й и 7-й. Поэтому сейчас расскажу о том, что осталось. Как я упоминал, в октябре 31-го года меня приняли в комсомол. Нас, комсомольцев, было совсем немного, и мы решали «важные» вопросы. Впрочем, никаких вопросов не было, а была лишь суета.

А жизнь шла своим чередом. Помню, например, как мы, несколько человек, поехали в Парк Культуры на сеанс шахматной игры. И мы с Буней сидели и играли за соседними досками, а остальные ребята сочувствовали, стоя за спиной. Это был альтернативный сеанс Ботвинника и Рюмина: они ходили по внутренности круга примерно на расстоянии 180 градусов друг от друга и делали ходы поочередно. Тогда имя юного Ботвинника только становилось знаменитым: он занял 1-е место на чемпионате СССР, а Рюмин, занявший 2-е место, был достойным его товарищем. К сожалению, Рюмин через несколько лет умер.

Мы оба проиграли, но волнений было много. Буня сопротивлялся дольше и надеялся на ничью, но, в конце концов, и ему пришлось сдаться.

Вообще, в ту пору вошло в моду ходить в Парк Культуры (тогда он еще не имел имени Горького и был единственным в Москве), шататься по его дорожкам и набережной и заходить на аттракционы. А зимой – ходить туда на каток (еще мы, конечно, ходили на каток на Патриарших прудах, где я и научился немного кататься).

Помню еще, как осенью 31 года папе позвонил некий его хороший знакомый по еврейским организациям (а, наверно, и по Бунду), Мережин, и сказал, что купил и привез из отпуска сливочного масла. Он просил папу прислать кого-нибудь за маслом.

Я поехал к Мережину. Оказалось, что он жил в том же переулке, где находился Госарбитраж, но ближе к Большой Димитровке (ныне – Пушкинская). На столе в комнате лежал огромный брус масла. Хозяин отрезал мне от него кусок и взвесил на рычажных весах. Когда я привез домой килограмм масла, Леля и папа очень удивились. Хотя времена были уже довольно суровые, но, получая продукты по карточкам и в закрытых распределителях, мы не нуждались. И было ясно, что Мережин, привезя в Москву столько масла, понял, что сохранить его не сумеет, и пытался распределить его по знакомым: холодильников тогда не было.

Кстати, дальнейшая судьба Мережина не вызывает сомнений: он, как и окружающие, погиб в 37-38 году.

На школьном дворе слева от ворот, если смотреть от школы, устроили волейбольную площадку. Тогда волейбол все больше становился одной из распространеннейших игр, и я очень его любил. Мы играли в волейбол в Погоно-Лосино-Островском, ежедневно играли в него в Кратове, и я уже играл довольно прилично.

Так вот, устроили площадку и на школьном дворе, и мы подолгу играли в него после занятий. Конечно, как говорится, «на высадку»: побежденная команда выбывала и отдыхала, ожидая своей очереди, а следующая заступала на ее место.

Однажды кто-то из отдыхающих ребят стал ковырять палкой землю недалеко от площадки. И вдруг палка наткнулась на что-то твердое. Мы все бросили играть и собрались вокруг ямки. Наконец, наверх была извлечена большая жестяная коробка от монпасье, и, когда ее открыли, оказалось, что она полна старинных царских монет.

Там в основном были медяки, но попадались и серебряные монеты. Дело было уже весной 32-го года. Стали думать, что с этим кладом делать. И решили: надо попробовать серебряные монеты сдать в Торгсин.

Слово «Торгсин» расшифровывается как «торговля с иностранцами», но фактически торговали со всеми, у кого было золото, серебро и драгоценности. В Москве были открыты пункты по приему этих предметов. Там сидели женщины, перед ними стояли точнейшие весы, и любой сданный предмет взвешивался и оценивался. После этого сдавшему выдавались специальные боны (теперь сказали бы «сертификаты»), по которым в магазинах Торгсина можно было купить любые товары, причем цены там были очень низкие, куда ниже, чем в обычных магазинах. Впрочем, в обычных магазинах ничего и не было: полки были пусты. А промтовары продавались только по ордерам, и такого качества, что стали характернейшей чертой того времени. И с полным правом Мандельштам сказал:

— Я человек эпохи Москвошвея.

Причем и получить ордер было далеко не просто. Они выдавались не по нуждаемости, а за какое-нибудь достижение по работе или же по благосклонности начальства. В сущности, это полнейший идеал распределения при социализме. И (процитирую еще одного автора) Андрей Белый, кажется раньше, очень метко сказал:

— Наступило настолько полное торжество материализма, что материя исчезла.

Итак, мы решили сдать серебро в Торгсин (медь на принималась и ценности не имела: годилась только для игры в «расшибалочку»). Царские монеты были из чистого серебра, так что сдать их можно было. Но была серьезная трудность: от детей до 18 лет ценности не принимались.

Самым солидным из нас был Вася Титов, которому уже исполнилось 16 лет, и мы решили, что сдавать должен он. Мы гурьбой отправились в ближайший приемный пункт Торгсина, помещавшийся в начале Арбата, почти у самой Арбатской площади, напротив «Праги». Мы остались за дверью и смотрели в зеркальные стекла витрин за действиями Васи. Он подошел к одной из приемщиц. Она рассмотрела монеты, положила их на весы и вдруг задала Васе какой-то вопрос. Мы сразу догадались, что она спросила, сколько ему лет? Вася покраснел и, как мы заранее сговорились, ответил, что ему восемнадцать. Она с сомнением посмотрела на него, покачала головой и вернула ему монеты. И Вася с позором вышел из пункта.

Что было с этими монетами дальше – не знаю. Скорее всего, Вася или кто-нибудь еще отдал их родителям или другим взрослым, и они их сдали.

А со мной, года через два, был такой случай. Сестра Лели, Розалия Ефремовна, или попросту Роза, служила кассиршей в магазине. И однажды ей вместо полтинника (50-копеечной монеты) по ошибке дали польский злотый. Она сначала не заметила: по размеру они были одинаковы, а потом при сдаче денег инкассатору вынуждена была заменить его советскими деньгами. А злотый почему-то она решила подарить мне.

Я пошел в Торгсиновский пункт, и у меня приняли монету и выдали бон на 41 копейку.

Я поехал в один из магазинов Торгсина на Кузнецком мосту. Он занимал весь первый этаж дома напротив Мосторга (бывшего «Мюр и Мерилиза»). Теперь там магазин «Женская одежда» и закусочная.

Долго я ходил по магазину, восторгался изобилием товаров и примеривался, что же я могу купить на свою 41 копейку. И после долгих размышлений остановился на банке клубничного варенья за 40 копеек. А одна копейка пропала.

Я принес банку домой и отдал ее Леле. Она была очень довольна.

Вот так я единственный раз в жизни побывал в Торгсине. Потом Торгсин ликвидировали, и  во второй половине 30-х годов открылись магазины «Люкс» по повышенным ценам. А во время войны, году в 43-м открылись так называемые «Коммерческие» магазины, где цены были умопомрачительные, но товары продавались без карточек. Наконец, после 47-го года (или немного позже?) появились магазины «Березка», действующие и по сей день. Я в них никогда не был, и противно даже думать о том, чтобы войти в них и присоединиться к подлой касте.

А слово «торгсин» было в те годы настолько популярно, настолько на устах у всех, что один из моих соучеников по рабфаку в 1933 году, довольно малокультурный, на уроке биологии, когда его спросили: «Какие вы знаете ферменты, входящие в желудочный сок?», без долгих размышлений ответил:

— Пепсин, трипсин и торгсин.

И только когда все засмеялись, он поправился: третье слово у него вылетело изо рта автоматически.

 

16.

Весной 32 года в школе не было уже и Вали Постышева. Как-то нам сообщили, что состоится районная ученическая конференция, и на ней должны отчитываться учкомы двух школ, в том числе и нашей. Председателем учкома был мой товарищ Буня, но он заболел, может быть, дипломатически. И делать доклад от нашей школы обязан был я, его заместитель.

Я долго готовился к докладу. Никто меня не инструктировал, и вообще все это я должен был делать самостоятельно. Исписал целую тетрадку разными пунктами, в основном оправданиями, почему у нас в школе нельзя было сделать то и другое. Но, конечно, пытался подать в выгодном свете то, что можно было.

Наша делегация из школы состояла человек из десяти, но меня посадили в президиум. Я, разумеется, страшно волновался: очень большой зал был заполнен ребятами из всех школ Красно-Пресненского района, видны были и отдельные взрослые: вожатые и учителя.

Когда меня вызвали делать доклад, и я очутился на трибуне, я позабыл почти все, что собирался говорить (с собой тетрадку я, конечно, не брал). Но как-то собрался с мыслями и благополучно отговорил свои двадцать минут. Мне даже похлопали. И у меня камень с души свалился.

А потом нас повели обедать. А после этого была еще художественная часть. И все это время со мной рядом сидела чудесная девочка Люся из параллельного класса. А потом мы с ней вместе возвращались пешком домой. <Здесь в тетради 03 на стр. 563 есть вычеркнутые автором строки – пропускаю.>

Подходил к концу седьмой класс. Приближались выпускные экзамены. Учился я вполне хорошо (может быть, лучше всех в седьмых классах; конкурентом мне был только Буня), но вызывала сомнение только биология. Учителем биологии был некий Торубаров, молодой человек лет двадцати пяти, только что, в прошлом году, окончивший медицинский институт и получивший звание врача. Он демонстрировал свою круглую печать.  (Долгие годы потом личных круглых печатей у врачей не было, и они вновь появились лишь несколько лет назад.)

Этот Торубаров был, может быть, толковым человеком, но мне он не нравился своей самоуверенностью, даже известной наглостью. И кроме того, он явно ухаживал за нашими четырнадцати- и пятнадцатилетними девчонками, которым льстило, что такой взрослый и солидный человек ими интересуется.

Торубаров платил мне взаимностью. Он невзлюбил меня и все время это показывал. Это был первый (а, пожалуй, и единственный) случай в моей жизни, когда учитель относился ко мне с очевидной неприязнью и придирался ко мне. И хотя я занимался биологией с интересом и даже некоторым рвением, это не производило на него впечатления. Помню, как я в читальне на Арбатской площади (в помещении «Праги») читал дополнительно какие-то книжки про железы внутренней секреции и про геологические эпохи (геология входила в школе в биологию). По математике и другим предметам я ничего подобного не делал. А Торубаров, как мне рассказывали ребята, в мое отсутствие  отзывался обо мне весьма неодобрительно.

Может быть, это было проявлением антисемитизма? Тогда, да еще со стороны учителя, это было почти невероятным.

Так или иначе, я получил по биологии, в конечном счете, высшую оценку. И больше о Торубарове ничего не слышал.

В мае 32 года я переехал в Кратово один. Основные вещи еще в прошлом году были перевезены на дачу на постоянное «жительство», и мне осталось довезти туда лишь немногое, что я и сделал за несколько поездок на электричке.

Я прожил чуть не месяц один, приезжая в город только на школьные экзамены. Помню, как-то раз, возвращаясь из Москвы поздно вечером, я проспал Кратово и сошел только в Раменском: тогда промежуточных станций «42-й километр» и «Фабричная» — еще и в помине не было. И в одиночестве шел ночью лесом вдоль железной дороги пять километров.

Конечно, жил я там отлично. По утрам бегал искупаться в Хрипанке: небольшой бочажок был метрах в ста от дачи, валялся на траве, лазил на деревья. Боже мой, какая прекрасная жизнь.

Вскоре все переехали на дачу. Экзамены были успешно сданы, я получил свидетельство об окончании семилетки, и нужно было думать, что делать дальше.

Помню, что, кончив школу, я сидел на даче на террасе и размышлял о том, как много я уже знаю. И как буду знать еще больше. Наверно, очень глупое чувство, но я искренне решил, что я уже большой и самостоятельный.

Тогда же я впервые в жизни решил написать воспоминания. И целую школьную тетрадку в клетку исписал названиями частей и глав, а также характерных фактов школьной и дошкольной жизни. Тогда я помнил так много этих фактов и сведений, что, повторяю, одно перечисление названий отдельных пунктов заняло целую тетрадку. Как жаль, что я эту тетрадку потерял или уничтожил.

Тот же июнь 32 года омрачился тяжелым событием: умерла моя бабушка Берта Александровна, мамина мама.

Я был в Москве, когда мне позвонила мама и сказала, что бабушка потеряла сознание, и попросила съездить к Фридочке и известить ее об этом. Я поехал к Фридочке на Большую Пироговскую (телефона у нее не было, и иначе сообщить ей о болезни бабушки было нельзя). Мы с Фридочкой поехали к маме, а потом я отправился на Казанский вокзал, чтобы известить папу. Было воскресенье, и папа с Лелей были на даче. Когда я добрался до дачи и сказал им о болезни бабушки, они тотчас же собрались в город.

Бабушка жила у мамы и хозяйничала в их доме. Она была в магазине и, вернувшись домой, упала (может быть, на диван? – так говорили, но, скорее всего, на пол). У нее случился тяжелейший инсульт, она потеряла сознание, и часть тела у нее была парализована.

Я несколько раз был у мамы во время болезни бабушки. Она лежала на постели во второй комнате, дальней от входа в мамину часть большой квартиры. Кровать была отодвинута от стены и находилась почти посредине комнаты.

Бабушка так и не пришла в сознание. Ей ставили пиявки, но это не помогло. Помню, как мама просила звать ее, надеясь, что на мой голос она отзовется. Я звал ее:

— Бабушка! Бабушка! Это я – Изик. Слышишь ли ты меня?

Но бабушка не реагировала. Она пролежала так три дня и умерла.

Бабушку хоронили в крематории. Народу было немного. Были, в числе других, мама, Фридочка, Коля, папа, Леля и мы с Саней. Где находится урна с бабушкиным прахом, я не знаю. Долго она стояла просто у мамы в комнате. Но когда маму арестовали, ее там не было. По словам Жени, она находилась в колумбарии (в подвале) при крематории.

Бабушка была чудесным, бесконечно добрым, благородным человеком. Она была очень красива. Есть фотография, где она – еще юная девушка редкой красоты. Есть и снимок ее умершей. И несколько других снимков.

Я бабушку очень любил, но, как мальчишка, не слишком задумывался об этом и, боюсь, иногда причинял ей много хлопот, особенно в Красовщине. А когда меня просили у бабушкиной постели позвать ее, мама сказала:

— Позови ее! Может быть, она тебя услышит. Ведь она так тебя любит!

И я едва сдержал слезы.

 

<конец тетради 03>