Вспоминаю И Всматриваюсь. Тетрадь 6

<Тетрадь 06 (стр. 951 – 1140>

Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 5’

Вспоминаю И Всматриваюсь. Тетрадь 7

Исаак Аронович Вайнштейн

   (3 марта 1917 – 6 февраля 2008)

Вспоминаю и всматриваюсь

Глава 9

 

1.

В мае 1931 года мы впервые переехали на дачу в поселок «Красный бор». Это был кооператив, в который принимали бывших ссыльно-поселенцев или политкаторжан, и, во всяком случае, людей, так или иначе связанных с Сибирью. Впрочем, это правило выдерживалось не слишком строго, а позднее, — со второй половины тридцатых годов и вовсе позабылось. Там оказалось очень много совершенно случайных и неизвестно откуда взявшихся людей. Например, году в 34-м там заняли дачу Теумины (несомненно, по папиной рекомендации). И вообще на протяжении тех лет, что мы там жили, поселок очень изменился: вырос и заполнился новыми, чужими, посторонними и мне совершенно не интересными жителями.

Мы провели там 18 лет – с 1931 по 1948 год (конечно, зимой мы жили в городе), и с «Красным бором» связаны большАя часть моей жизни и много воспоминаний.

Он занимал территорию, прилегающую к Рязанской железной дороге, в точности от сАмой платформы «Отдых» и почти до платформы «Кратово». «Кратово» уже тогда становилось известным, а позже стало, пожалуй, одним из самых модных дачных мест под Москвой. Говорили, что владелец Рязанской железной дороги фон Мекк предназначал это место для себя. Он вырыл там большое живописное озеро на реке Хрипанке с плотиной и небольшой мельницей. В наши дни озеро сохранилось, — оно является украшением Кратова и поныне, — а мельница давно уже бездействовала. Рязанская дорога стала государственной, а фон Мекк, говорят, служил в советских учреждениях, а не уехал за границу.

Наш поселок находился по левую сторону от железной дороги, если ехать от Москвы, а озеро – по правую, но не против поселка, а дальше: нужно было идти от платформы Кратово перпендикулярно к железной дороге метров двести-двести пятьдесят.

Поселок состоял практически целиком из насыпных оштукатуренных белых двухэтажных дач. Говорили, что эти дачи, довольно непрочные, рассчитаны на 40 лет и что дольше они не простоят: стены их состояли из двух слоев тонких досок, между которыми было что-то насыпано. Но вот прошло уже больше пятидесяти лет (в последний раз я проезжал мимо поселка на машине лет семь назад), а дома все так же стоят, только как-то посерели, осели и утратили свой яркий, нарядный вид.

Дома эти строились коллективно, какой-то подрядной организацией. Позже поселок оброс иногда более солидными и массивными дачами, построенными уже их владельцами (вероятно, скорее, не без разных махинаций), и единый стиль «Красного бора» исчез; он стал обыкновенным подмосковным дачным поселком.

В наше время, как я уже сказал, все дачи были построены в одном стиле, но не все были одного размера. Были одноквартирные дачи; например, Теумины имели собственную отдельную дачу. Большая часть дач была четырехквартирной, а наша, — единственная во всем поселке, — шестиквартирной. Почему папа решил поселиться в такой даче, не знаю, но, в общем, для нас это особой проблемы не составляло. Летом 1930 года, когда мы приезжали из Малаховки, дача еще достраивалась. А к весне 1931 г. она была полностью готова, и мы смогли в нее переехать.

Наша дача отличалась от других дач поселка еще одним качеством: она была крайней, самой близкой к Кратову. И тогда как все другие дачи были окружены

 

Рисунок 16 (стр. 955 в тетради 06)

 

заборами, наша не имела забора и просто стояла в лесу. И это было чудесно. Весь наш поселок находился в сосновом лесу, — отсюда, скорее всего, и название «Красный бор», впрочем, с некоторым упором на слово красный. Но слово бор было не совсем к нему применимо: большинство сосен были не старыми, и, возможно, в свое время их посадил фон Мекк. Но это было прекрасное место.

На обороте этой страницы я схематически изобразил наш поселок, вернее, ту его, основную, — часть, которая располагалась по правую сторону Хрипанки (если смотреть по ее течению). Какое-то количество дач находилось и за Хрипанкой, но там мы практически не бывали. Нарисовал я эту схему по памяти и с даже и теперь очевидными мне неточностями. Но какое-то представление о поселке она все же дает. Позднее, года с 1937-го, весь лес был застроен дачами, и образовались улицы, как и полагается в подмосковных дачных поселках, и простор исчез. В шестидесятых годах я проезжал по тем местам со своими ребятами, чтобы показать им дачу. Все уже стало по-другому, куда теснее и хуже. А когда мне случилось съездить в Кратово лет семь назад, — как я уже говорил, — все переменилось, и только старые дачи еще стояли.

Наша шестиквартирная дача была двухэтажной, как и все дачи «Красного бора», и квартиры верхнего этажа в точности копировали квартиры нижнего. Находилась она примерно в 150 метрах от железной дороги, и длинная ее сторона была параллельна железной дороге. Мы занимали крайнюю левую квартиру, если смотреть от дороги. Когда дачу задумывали, по-видимому, собирались провести в нее водопровод. Во всяком случае, в квартире были предусмотрены помещения для ванной и для уборной. Но водопровода не провели, и у нас оказались две лишних маленьких комнатки. В одну из них влезали кровать и стул, и в ней кто-нибудь спал, — обычно домработница, а в другой была кладовка (№ 7 – см. план).

 

Рисунок 17 (стр. 958 в тетради 06)

 

В квартире было три комнаты: 2, 3 и 4. В комнате 2, самой большой, но и проходной, жили мы: я, Саня и Додик. В комнате 3 папа и Леля. В комнате 4, представлявшей из себя по идее кухню с большой плитой, которой, впрочем, никогда не пользовались, жила Оля. В комнатке 6 – домработница: сначала Евгения Григорьевна, а с 1033 года – Паша. В общем коридоре, или холле, куда выходили двери всех комнат, стоял кухонный стол с керосинками, на котором готовили. Из этого же коридора был другой, — так сказать, запасной, — выход на улицу. К комнате 2 примыкала большая терраса. В те времена, и вообще при жизни папы, не застекленная. Метрах в восьми перед террасой находился общий колодец нашей дачи. Так что нам носить воду было ближе, чем нашим соседям. Воды в колодце всегда хватало и для питья, и для полива грядок, которых было не так уж много. У нас было

 

Рисунок 18 (стр. 959 в тетради 06)

 

4 длинных грядки с клубникой у самого дома и еще 4 более коротких и менее плодовитых <?> грядки в стороне – за погребом. У каждого из соседей грядок было примерно столько же.

Как ни странно, мне ни разу за все время не пришлось побывать ни у кого из соседей. Но центральные квартиры, — очевидно, — были поменьше, а симметрия дачи была соблюдена не полностью: лестница на второй этаж отнимала от противоположной нам квартиры какую-то часть площади.

О наших соседях я знал немногое. Среднюю квартиру первого этажа занимала семья Сапожниковых. Жена хозяина, Вера, и ее сестра Феня были знакомы папе еще по сибирской ссылке. Не о них ли он как-то упоминает в одном из писем к маме? Они были намного моложе папы, — в 31-м году Вере было лет 35-37. Феня была тяжело больна энцефалитом, которым она заразилась в Сибири. Вид у нее был несколько странный, она не вполне управляла своими движениями и говорила, растягивая слова. Помню, как по утрам, когда папа был дома, она почти каждый раз подходила к нашей террасе и сообщала:

— Арон Исакович! У меня сегодня меньше закатываются глаза.

Или же:

— Арон Исакович! У меня сегодня сильнее закатываются глаза.

И папа всегда говорил ей что-нибудь ласковое. Он относился к ней очень сочувственно: помнил ее еще молоденькой, здоровой и крепкой девушкой.

У Сапожниковых было 2 сына: Виля и Марик, впрочем, Марик родился уже позже, году в 37-м. Виля в 31-м году был совсем маленьким. Очень славная была у них бабушка, мать Веры и Фени: маленькая, худенькая, очень добрая и непоседливая. Вечно она что-то делала, суетилась, возилась с детьми, готовила, куда-то спешила.

А с Вилей, много позже, году в 47-м, произошла трагедия. К нему приехал какой-то товарищ по институту, где они учились, и они, прихватив с собой Марика, пошли купаться на Москва-реку, протекавшую километрах в 4-х – 5-ти от нас. Там Марик стал барахтаться, тонуть. Виля подхватил его и поднял на руки, а сам попал в какую-то яму, или его затянуло водоворотом, или случилась судорога. Так или иначе, он скрылся под водой. Товарищ вытащил Марика на берег и бросился спасать Вилю, но это ему не удалось. Виля исчез, и его нашли только вечером ниже по течению. Был он очень хорошим парнишкой.

Феня умерла года через три, а бабушка была жива еще и в 49-м году, когда мы с Саней были на нашей даче в последний раз.

Над нами и в противоположной стороне нижнего этажа жили врачи, а точнее, профессора-медики. О семье нижнего этажа тоже могу кое-что рассказать (к сожалению, не помню их фамилии). У них воспитывались две девочки: дочь и племянница, родители которой погибли в какой-то катастрофе. В 31-м году им было, пожалуй, всего лишь по году. Позже, в конце сороковых годов, племянница, молоденькая девушка, вышла замуж за артиста Михаила Жарова, — по поводу его женитьбы на такой юной девушке по Москве ходило тогда много шуток. А у дочери в свое время родился сын, который в шестидесятых годах учился на мехмате в моем потоке по анализу, а позже какое-то время работал в одной организации с Жеником.

Над этой семьей жила семья Звездновых: отец, мать и маленький сын. Сам Звезднов, — как я подозреваю, бывший Штерн, — производил на меня впечатление какого-то скользкого, неприятного человека, внушал неприязнь. Его жена, немка, очень симпатичная, была в полном его подчинении. Говаривали даже, что он ее иной раз и бивал. Про их сынишку я ничего не могу сказать.

А над Сапожниковыми жила семья Пастуховых. Отец работал кем-то по дипломатической службе, а сын, Игорь, был примерно на год старше меня, и мы с ним поддерживали одно время дружеские отношения: вместе иной раз ходили купаться и т.д. Пастуховы были единственной русской семьей в нашей даче, и они прожили в ней лишь года три. Они куда-то уехали, и помню, как папа с иронией сказал:

— Пастухов, когда выходил из кооператива, откровенно заявил: «Не могу жить в этой синагоге».

Уже тогда этот гнусный дух процветал в известной среде.

Хрипанка была очень узенькой, небольшой речкой. Но в некоторых местах она расширялась, и в ней можно было купаться. Вода в ней была холодная, чистая, свежая. Местами она совсем заросла, и к ней мешали подойти кусты. Она текла по направлению к железной дороге и к Кратову, где, как я уже сказал, образовывала большое озеро, правда, глубоких мест на нем было немного. Вверх по течению, километрах в четырех от нас, на Егорьевском шоссе находилась деревня Хрипань, по которой речка, видимо, и получила свое название. Там тоже было очень хорошее место для купания, и мне раза два-три случилось там купаться.

Кстати сказать, тогда не существовало шоссе, проходящего теперь через город Жуковский (да и города этого еще не было и в помине) и идущего в Раменское. Поэтому при перевозке вещей на дачу на грузовике приходилось ехать по Егорьевскому шоссе и как раз у Хрипани (немного ее не доезжая) нужно было свернуть на большак, указанный на схеме на стр. 955 <в тетради>. Это было для меня очень интересное путешествие, а в плохую погоду и не совсем тривиальное. Впрочем, на грузовике мы переезжали только первые годы. Потом основные вещи уже постоянно находились на даче, а белье и мелочи можно было довезти на электричке.

Возвращаюсь к Хрипанке. Один маленький ее бочажок находился всего метрах в ста от дома. И очень приятно было рано утром, только проснувшись, в одних трусах сбежать через лес под горку к речке и сразу бултыхнуться в хрустально прозрачную очень холодную воду. Место было маленькое: метра четыре на два, но сделать несколько взмахов руками удавалось. Поплаваешь несколько минут, вылезешь на берег, побегаешь, немного согреешься, сполоснешь ноги (дно здесь было илистое) и бегом домой. Замечательно!

Особенно помню, как я это проделывал в мае-июне 1932 года, когда некоторое время жил на даче совсем один и ездил в город сдавать экзамены за семилетку. Перед экзаменом утром выкупаешься, и хватает заряда бодрости на весь день.

 

2.

Едва ли не в тот же самый день, когда мы в мае 1931 года переехали на дачу, я шел по дорожке вдоль дач, и мне повстречался щупленький парнишка с характерной еврейской внешностью.  Мы остановились и разговорились. Его звали Нюма Каганович. Он жил на соседней даче (№ 3 на схеме). Выяснилось, что у него есть старший брат Яша, и что вообще здесь существует некоторая компания ребят примерно нашего с Саней возраста, и что они почти ежедневно играют в волейбол на площадке, устроенной на даче Березовских.

Вскоре мы со всеми этими ребятами перезнакомились и все годы жизни в Кратове постоянно с ними встречались и вместе проводили время.

Нюма был 1915-го года рождения, Яша – 1913-го. Их фамилия, Каганович, — не случайно совпадала с фамилией известнейшего сталинского согангстера – они были в каком-то родстве, но степень этого родства тщательно скрывалась. Их отец – с черными усами и остроконечной небольшой бородкой – разговаривал с папой подхалимским тоном (мне приходилось иногда слушать его высказывания), но в общем-то никакого дела с ним и его рыхлой расплывшейся женой мы не имели. А ребята были вполне нормальными и полноправно участвовали в компании.

Вот я написал «нормальными» и сразу осекся. Нюма и был нормальным, а у Яши года через три начали замечаться странности. К тому времени он окончил какой-то техникум и начал работать. Но он помрачнел, стал уединяться, никуда не ходил. А еще через некоторое время и совсем исчез из нашего поля зрения. Хотя я точно не помню, но мне кажется, что я слышал, что в конце тридцатых или начале сороковых годов он покончил с собой. Во всяком случае, к тому времени его уже не было в живых.

А их отец в какой-то момент стал заместителем директора (тогда ректор был только в МГУ) МАИ по хозяйственной части и стал мишенью нападок как студентов, так и сотрудников МАИ. Его имя склонялось по-всячески на всех собраниях, пока, наконец, его с треском не сняли. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Самой симпатичной, а, пожалуй, даже в каком-то смысле центральной в нашей компании была пара: брат и сестра Готманы. Марик Готман, Санин ровесник, был довольно высоким крепким парнем с умным, интеллигентным лицом. Да он и был очень умным, веселым, способным на всякие затеи и выдумки товарищем.

Его сестра Ира была моей ровесницей и в том же, что и я, 1934 году поступила в Московский университет, только на химический факультет. Это была красивая, несколько полная, черноволосая девушка, очень похожая на брата.

К ужасному горю всех нас и, прежде всего ее родных, случилась трагедия. Летом 35-го года у нее была обнаружена опухоль мозга, и в сентябре она скончалась. Мы были на ее похоронах в крематории. Боже мой, какое это было несчастье. Ей было всего 18 лет. Говорили, что за ней ухаживал Додик и даже как бы считался в их семье ее женихом. Вероятно, так это и было. Зимой 1934-35 г. он как-то позвал меня в городе к ним на ее день рождения. Но я побыл там недолго и ушел: постеснялся обстановки, множества гостей, «умных» разговоров и своей вовсе не элегантной одежды. Я тогда был очень стеснителен. А в университете мы с Ирой встречались очень редко: учились в разных зданиях. Но раз уж заговорил об этом, расскажу об одном случае, который произошел у них на лекции.

Им читал политэкономию на 1-м курсе некий профессор Хвалис, широко известная в университете анекдотическая личность. Он вел, между прочим, семинар в одной из параллельных групп мехмата, и я знал его внешний вид: обтрепанный пиджак, круглое туповатое лицо, всклокоченные, торчащие в разные стороны черные волосы. Слышал, что со студентами он держится запросто, запанибрата и позволяет себе в их компании отпускать непристойности и рассказывать неприличные анекдоты.

— И вот, — рассказывала мне Ира, — однажды мы пришли к 9-ти часам на лекцию, прозвенел звонок, — а Хвалиса нет. Ждем 5, 10, 15 минут, — он все не появляется. Начинается обсуждение: не пора ли расходиться. Кто-то сходи в учебную часть – там ничего не известно. Прошло полчаса, — и вдруг шум в коридоре. Открывается дверь и вваливается Хвалис. Но не один: он тащит за руку красную от стыда как рак, упирающуюся молоденькую девушку деревенского вида. Вытаскивает ее на кафедру и, обращаясь к студентам (а их было человек сто-сто пятьдесят), громко говорит:

—  Не обвиняйте меня: я не виноват, что проспал. Это она виновата: меня не разбудила.

Девушка, — его домработница, — не знает, куда деваться, а аудитория хохочет: и жалко девушку, и очень уж смешно. Студенты понимали, что Хвалис глуп, но что он такой болван, к тому же совершенно бесцеремонный, — все-таки подумать не могли.

Кстати говоря, отсутствие на лекции профессора общественной дисциплины могло оказаться вовсе не таким уж смешным и безобидным. Уже разворачивались страшные события, наступали мрачнейшие времена. Тогда же, весной 35 года (напомню, что известный сталинский сигнал к избиению, — убийство Кирова, — произошло 1-го декабря 1934 г.) и у нас на лекцию по политэкономии не пришел читавший ее профессор Басист. Мы какое-то время ждали в комаудитории, а минут через двадцать пришел работник деканата и объявил:

— Товарищи! Сегодня лекция не состоится. Можете расходиться.

И выяснилось, что Басист арестован. Лекции нам стал читать кто-то другой.

Между прочим, этой участи года через два не избежал и Хвалис. На него, наверно, доносов было более, чем достаточно. И хотя он был, по-видимому, непроходимо глуп, — в том, за что его посадили и уничтожили, он, разумеется, виноват не был.

Возвращаюсь к «Красному бору» и к Готманам. Очень симпатичными были и их родители: Сара Марковна и Елиазар Вениаминович. Она не работала, а он был профессором полиграфического института. Когда Додик кончил МИХМ (институт химического машиностроения), он поступил в аспирантуру, но не в свой институт, а в полиграфический к Е.В.Готману. Это было осенью 1934 г. Додик объяснял мне, что полиграфические машины относятся к числу самых сложных, и потому-то он решил заняться ими. В действительности, дело, конечно, обстояло проще: сюда было легче поступить.  (Это, между прочим, подтверждает версию, что Додик ухаживал за Ирой.)

14 марта 1935 г. арестовали Додика, — об этом я еще, конечно, расскажу, а еще года через два арестовали и Е.В.Готмана. На следствии ему выбили все зубы. Но лет через семь или восемь, отсидев свой срок и отбыв сколько-то полле него, он вернулся. Тем временем Марик погиб на фронте. И остались два старика без детей.

Это ужасно – писать воспоминания о старых временах через такой большой промежуток времени. Почти никого не осталось в живых. И я, вспоминая о ком-нибудь, обычно знаю, что с ним случилось позже. И всегда конец – фатален. А неизбежно приходится забегать вперед: я ведь не могу все вновь и вновь возвращаться к одним и тем же временным спутникам моей жизни: про многих разумно писать сразу.

Ну, да ладно, буду продолжать.

В нашу Красно-борскую компанию входил еще Олег Данский, имевший какое-то отношение к операторской или технической работе в кино, Миша Блантер, живший не в нашем поселке, а где-то в Кратове, еще один парень со странной фамилией Дайбог (звали его Изя), несколько девушек: Лида Максакова, Дина Кунина, Лена Успенская (внучатая племянница писателя Глеба Успенского), Ира Тукачева и некоторые другие. Одни из них появились позже, другие вскоре куда-то подевались: уехали, или их интересы переменились. Как только в «Красном боре» поселились Теумины, прочно вошел в компанию Воля. Когда бывал на даче Лева Сосновский (это случалось редко), он, конечно, тоже общался с нами (особенно со мной) и ходил к Березовским играть в волейбол.

Миша Блантер был двоюродным братом композитора Матвея Блантера. Как-то в шестидесятых годах я встретил его в автобусе, и оказалось, что он работает профессором в МАИ на кафедре, где занимаются металлами, из которых делают самолеты. Он и Изя Дайбог были года на 4 старше меня и, как я понимаю, их привлекал не столько волейбол, сколько Ира Готман.

Дина Кунина очень рано, году в 36-м, будучи студенткой истфака МГУ, умерла. А Лида Максакова, кажется, тоже историк, благополучно здравствовала после войны: последний раз я ее видел, наверно, в 49-м году.

В эту компанию входили, конечно, Додик, Саня и я, а несколько позже, года с 35-го, у нас на даче стала жить летом Лелина племянница, Сара, а полсе папиной гибели – и другая ее племянница, Таня. Все они тоже вертелись в том же кругу.

Дача Березовских (№ 4 на схеме) была в «Отдыховской» части нашего поселка. Участок был довольно большой, и в сравнительно отдаленном его конце была устроена настоящая, с нужными размерами волейбольная площадка. Хозяин дачи, Феоктист Березовский, был тогда довольно известным писателем. Хотя я его произведений никогда не читал, но знаю, что имя его иногда встречалось в печати. Слышал я, что он написал романы «Девки» и «Бабы» — о сибирской деревне. Вероятно, он написал и еще что-то, но мне это неизвестно. Его произведениями я нисколько не интересовался никогда в жизни. Достаточно было взглянуть на его бархатную куртку, в которой он постоянно ходил, и на его примитивно-значительное лицо, чтобы понять, что никакой он не писатель, и ничего путного выдоить из себя он не сможет. Он был, кажется, активным деятелем РАПП’а, т.е. организации писателей, громившей «попутчиков» и бдительно следившей за пролетарской чистотой и благонравностью писателей. Помню, между прочим, как к нему приезжал Безыменский, и они долго ходили и что-то обсуждали.

Старик Березовский в волейбол не играл и даже иной раз, когда на площадке становилось слишком шумно, недовольно на нас поглядывал. Вероятно, ему было неприятно, что именно на его участке собирается много чужих людей. Но у него была огромная семья: шесть детей, из которых двое: старший сын Юрий и младший Борис любили играть в волейбол. Борис вскоре женился, и его жена, Зина, была девушкой очень спортивной и тоже ежедневно играла с нами. Впрочем, жена Юрия также играла, но куда хуже. Юрий, как и отец, считался писателем и где-то сотрудничал, но что он написал – мне неизвестно. Жил он не в отцовской даче, а в одном из двух шлакоблочных домов (№ 10 на схеме).

И вот часам к шести вечера все, кто был свободен, собирались на площадке у Березовских и до сумерек самозабвенно играли в волейбол. А вообще-то обычный день в Кратове проходил так. Утром – купание в Хрипанке, потом – завтрак и, если нет никаких дел, чтение или, иногда, игра в пинг-понг на террасе. Потом – купание в Кратовском озере, на которое иногда ходили компанией, а иногда вдвоем или втроем, а когда никого нет – и в одиночестве. Купание обычно длилось долго: выкупаешься, немного полежишь, потом опять поплаваешь, — и так несколько раз. После возвращения – обед. А после обеда начинаешь собираться к Березовским. Вечером, — от Березовских, — расходились медленно, разговаривали, было приятно пообщаться, поболтать.

Это, конечно, — идиллическая картина. Разумеется, были различные обязанности: копать, поливать грядки, выполнять какие-либо поручения: ездить в город за продуктами в закрытый распределитель или за пайком, за керосином в Раменское и т.д.

Но, в общем, летняя жизнь в Кратове была радостна и беззаботна. Ходили мы с утра до вечера босиком, часто рубашку, а то и брюки, надевали только к вечеру. Вольная, прекрасная жизнь.

Я уже писал, что по другую сторону железной дороги километрах в 4-х – 5-ти (считалось – в 4 с половиной) протекала Москва-река. Она была довольно широкой и, — в те времена, — относительно чистой, хотя наши места были по течению ниже Москвы. Путь к ней был симпатичен: по лесу и полянам. Берег у места, к которому мы выходили, был зеленый, но не особенно удобный для купания, но примерно в полукилометре левее он повышался и представлял высокую песчаную гору. И дно в реке здесь было песчаное. Мы, когда случалось ходить на Москва-реку, любили купаться там.

В 1931 г. я уже плавал вполне прилично и легко переплывал реку туда и обратно, не останавливаясь у другого берега. Саня, конечно, тоже плавал хорошо, но мне все казалось, что он как-то тяжело дышит, и я старался плыть поблизости от него.

На Москва-реку я никогда не ходил один: обычно собиралось несколько человек. А однажды мне довелось показать дорогу туда папе. К нему приехал Рафес, и мы втроем сходили туда купаться. Всю дорогу они оживленно разговаривали, больше по-еврейски, чтобы я не понимал. К высокому берегу они не пошли, мы остановились у берега тут же, где вышли. Погода была хорошая, и папа был доволен.

Вообще папа на даче отдыхал с удовольствием. Мы с ним ходили почти каждое воскресенье и на озеро – на дальний мужской пляж. Очень любил папа и просто гулять. Обычно, приезжая под вечер в будний день, или в воскресенье он звал нас двоих, или того, кто из нас был, погулять, и мы ходили вокруг леса и вдоль Хрипанки по дорожкам. Папа всегда что-то рассказывал нам, расспрашивал нас.

Папа был весьма активным и деятельным участником «Красного бора», всегда входил в его правление и был чрезвычайно авторитетен. К нему приходили за советами разные жители нашего поселка. Он любил сидеть на террасе за простым некрашеным столом, сбитым из досок. Вдоль стола стояли две скамейки. Пили чай и обедали мы на террасе. Чай пили из небольшого пузатого самовара, который, как рассказывал папа, служил ему еще в Сибири.

Чаще всего самовар ставил я тут же на земле у террасы. Вокруг было полно сосновых шишек, и самовар закипал очень быстро. К услугам сапога прибегать не приходилось, но папа говорил, что в Яланском он пользовался сапогом, чтобы раздуть огонь, и однажды продемонстрировал, как это нужно делать. Вообще на даче папа всегда был раскованный, в хорошем настроении. И здесь мы играли с ним в шахматы, как в Москве.

Летом 31-го года к нам на дачу однажды приехала бабушка. Она провела у нас всего два дня. И у меня в памяти осталось только, как мы всей семьей пошли на Кратовское озеро, я побежал вперед, быстро разделся на «ближнем пляже», и когда остальные только подходили к этому месту по дорожке, эффектно бросился в воду, пропрыгал по мелководью и затем энергично поплыл. Позже бабушка сказала, что она была поражена и обрадована тем, как я хорошо плаваю.

А летом 32 года, как я уже рассказывал, бабушка умерла. У нее случился инсульт (как теперь говорят, а тогда говорили – удар), одну сторону у нее парализовало, и она потеряла сознание. Я был в это время в городе. Мама позвонила мне и просила съездить к Фридочке, у которой не было телефона: она с семьей жила в доме на Большой Пироговской с коридорной системой. Мы с Фридочкой приехали к маме. Бабушка лежала на кровати в дальней комнате вся в белом, и ее седая голова гармонировала с белыми простыней и одеялом. Глаза ее были закрыты. Фридочка осталась, а я поехал в Кратово. Было, видимо, воскресенье, папа и Леля были на даче. Они сразу собрались и поехали в город. Я уже писал об этом, (см. стр. 568-570 <в тетради>), но хочу к этому вернуться.

Я только на днях, читая папину и мамину (Гиточка) переписку, понял, как хорошо папа относился к бабушке и дедушке. И еще больше по-настоящему оценил, какими и она, и дедушка были прекрасными людьми, и как близки им были их дочери. А я, мальчишка, любил бабушку, но, к сожалению, причинял ей много хлопот.

А Леля, конечно, была совершенно чужой и лишней, и ее появление у постели умирающей бабушки было неуместным и бестактным.

Я еще раз или два был у мамы при жизни бабушки; при мне ей ставили пиявки, но они не помогли. А хоронили бабушку в крематории в Донском монастыре. Я считал, что урна стояла просто у мамы в комнате. Но на днях спросил об этом Женю, и она утверждала, что мама поместила ее в колумбарий при крематории, где-то в подвале. Теперь ее, конечно, там уже нет, но я попытаюсь это выяснить точнее.

Мне кажется, в 32 году Додику и мне Леля поручила покрасить дачные комнаты масляной краской. Мы накупили банок с красками и стали красить стены примерно до середины: раньше они были побелены известкой и марали одежду, если к ним прислониться. Сочетания цветов мы подбирали на наружной стенке у «черного» выхода. Так эти полоски красок там и остались на вечные времена и выделялись на белом фоне. Белил купить не удалось, поэтому нижняя половина стен оказалась мрачноватой, но зато каждая комната и коридор были окрашены в разные цвета. Я, разумеется, играл лишь вспомогательную роль, — идейным руководителем был Додик, — но старательно водил кистью по стене. И наша работа была одобрена, и краска продержалась все годы.

Почему в этой работе не участвовал Саня? Скорее всего, потому, что его в это время на даче не было: он оканчивал ФЗУ и начал работать на 2-м часовом заводе. И по уши был поглощен общественной работой. А вообще-то Саня, конечно, жил, как и все, на даче, дружил с ребятами, купался, играл в волейбол. Просто мы были настолько вместе, что я как-то не вспоминаю его отдельно. Помню только, что ему купили велосипед, и он много на нем ездил.

Когда я в том или ином месте вместо «я» говорю «мы», то это, конечно, значит, «Саня и я».

В каком-то году, может быть в 32? около нашей дачи приютилась собака «Джек». Это был небольшой бело-рыжий лохматый дворняга с постоянно улыбающейся мордой. Почему-то он привязался ко мне, ночевал у нас на террасе и всюду ходил за мной: и на купанье, и на волейбол. Он был безобиден, ни на кого не рычал и не  бросался. На следующий год его уже не было: или куда-нибудь ушел, или зимой погиб.

Однажды под вечер я шел один в нашем поселке и неожиданно за поворотом дороги увидел лошадь. Она паслась тут же у дач и не выражала никаких агрессивных намерений. У меня ёкнуло сердце: вот уникальный случай впервые прокатиться на лошади. Я подошел к ней, погладил ее по спине. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Тогда я кое-как забрался на нее, уселся верхом и слегка похлопал ее по шее. Она и это приняла как должное и тихо, шагом двинулась вперед. Седла на ней, конечно, никакого не было, но она шла так медленно, что мне было удобно. Так я доехал до самого нашего участка и без труда слез с нее. И она опять принялась щипать траву. Я испытывал чувство некоторого торжества: вот так, как опытный наездник прокатился на лошади. Больше за всю мою жизнь ездить верхом мне не довелось.

Не помню, в каком году, может быть, в 33-м,правление решило сделать в нашем поселке теннисный корт. Сделали прекрасную площадку, натянули сетку. И корт сразу же попал в руки нашей компании. Мы обзавелись ракетками и теннисными мячами и принялись осваивать игру. Счет нам был известен: тогда (и вообще до войны) и в пинг-понге был теннисный счет: 15, 30, 40 – и гейм. А шесть геймов – сет. Знали и правила игры. Но играть мы не умели. Один месяц мы по целым дням играли в теннис, — конечно, «на высадку», отвлекаясь только на еду и на купанье в Хрипанке. А потом кончился август, все разъехались. А следующим летом корта не стало: его разрушили и площадку чем-то заняли.

Я считаю, что у меня, — да и у всех нас, — были какие-то способности и успехи. Но больше в теннис я не играл. А после войны я уже играть и не мог.

Летом первого, 31-го, года произошло одно экстраординарное событие. Ребята решили провести ночь в лесу у костра. Дело было в будний день, родители были в городе, и решили им об этом не сообщать. Когда стемнело, мы собрались в лесу (примерно в месте № 8 на схеме), довольно далеко от дач. Развели костер, его от дач видно не было. Нас было человек семь: Додик, Саня, Марик Готман, два Кагановича, Олег Данской и я (самый младший). Положили в золу печься картошку. Было хорошо, пели песни, шутили. Совсем весело стало, когда вытащили горячую печеную картошку и открыли припасенную бутылку водки (одну или больше – не помню). Все по очереди выпили, закусывая картошкой с солью. Стали плясать, бороться, прыгать через костер. Я пил водку в первый раз в жизни и довольно сильно опьянел.

Потом устали, но по домам не разошлись: улеглись спать прямо здесь же, на травке, около костра. Ночью посвежело, и на рассвете мы разошлись. Утром мы с Саней и Додиком встали, как ни в чем не бывало. И ничего бы не открылось, если бы, почему-то, у Марика Готмана не опухло лицо. Его мать стала допытываться, почему это и где он был ночью. Все выяснилось. Досталось и нам с Саней от папы. Он был огорчен и возмущен, что мы пили водку и что сделали это тайком.

 

3.

В июне 1932 года, только что кончив семилетку, я, как и все мои товарищи, оказался на распутье: где учиться дальше. Года за три до этого прекратили существование средние школы –девятилетки. И в ВУЗ можно было попасть лишь каким-либо нерегулярным способом. К тому же в институтах существовала система проверки: некая комиссия решала, допустить ли подавшего заявление к экзаменам, или отказать, как «классово-чуждому элементу». Эта система действовала и в 34-м году, когда я поступал на мехмат. Впрочем, как раз мне это не угрожало: тогда я не был «чуждым».

Но сейчас вопрос стоял вовсе не о вузе. Наш год был особенным – впервые после перерыва опять появлялись средние школы, но уже не девятилетки, а десятилетки. Я помню, как мы, — человек десять, — стояли на Малой Никитской и обсуждали вопрос о том, стоит ли идти в восьмой класс: казалось очень обидным, что у нас «украли» один год, растянув программу 8-го и 9-го класса на три года. Вообще все мы, в том числе и я, стремились поскорее закончить образование и двигаться вперед. Куда? – это совсем другой вопрос. Об этом мы не думали.

Между прочим, большинство моих товарищей, в конечном счете, выбрали именно десятилетку и спокойно проучились в школе еще три года. Ближайшая десятилетка находилась на Садовой-Кудринской, где теперь Академия общественных наук. Туда они все и поступили.

Другая возможность – был техникум. В него надо было сдавать экзамены. Но какой техникум, по какой специальности? Да и вообще это мне казалось кривой дорогой. Но ведь прямой дороги, кроме десятилетки, не было, а эта дорога казалась слишком длинной.

Между прочим, еще в первой половине седьмого класса у нас был ряд тестов: тогда процветала «педология», в 36-м году разоблаченная и запрещенная как «буржуазная лженаука». Я эти тесты проходил очень успешно, всегда быстрее всех в классе сдавая свои листочки. Так что «запрета на профессию» у меня не было. Один раз нас просили заполнить анкеты, в которых был вопрос: Кем вы хотите быть? И я ответил на него: экономистом. Кажется странным, что я тогда выбрал такую специальность. Но у папы были книги по политэкономии, в частности, «Капитал», предисловие к которому я прочитал уже к тому времени. И вообще слово «экономист» я понимал совсем не так, как сейчас, и считал, что это очень серьезная, интересная и важная профессия.

А незадолго до конца школы мы все обязаны были зарегистрироваться на бирже труда: тогда еще оставалась безработица, и поступить на работу без этой биржи было нельзя. Я тоже это проделал и получил бумажку, что я состою на учете. Но никаких предложений на работу мне так и не прислали.

И, наконец, существовала еще одна возможность – школа ФЗУ (школа фабрично-заводского ученичества) – эквивалент теперешнему ПТУ. Это было двухгодичное учебное заведение, где занятия чередовались: один день практики, следующий – теории, затем опять практики, — и так всю шестидневку. Считалось, что ФЗУ дает образование за 9 классов и рабочую специальность.

Саня уже пошел по этому пути: он кончил ФЗУ им. Мандельштама (Лядова) и был распределен рабочим на 2-й часовой завод. Он попал на удачное место: в ремонтную мастерскую цеха ходиков. Он быстро освоил технологию и научился исправлять неисправности. При его склонности к технике и конструированию, он начал делать разные предложения (теперь называемые «рац-предложениями») и был доволен и увлечен работой. Но, к сожалению, его очень скоро избрали заместителем секретаря комсомольского комитета завода, и эта работа его полностью поглотила. Еще Саня осенью поступил в вечернюю школу при заводе, но и там ему приходилось часто пропускать занятия и не делать домашних уроков.

По пути ФЗУ предстояло пойти и мне. Папа специально позвал меня для разговора и сказал, что мне следует поступать в школу ФЗУ при хорошем большом заводе. Я, конечно, и не думал спорить с папой, но медлил, потому что я, как уже писал, был одержим мыслью, что нужно как можно скорее закончить образование, и вообще, что обидно терять время попусту.

На следующий день папа сказал мне, что мама просит меня заехать к ней вечером. Я поехал, и мама очень твердо стала объяснять мне, что для того, чтобы стать настоящим коммунистом, необходимо хорошо знать жизнь рабочих, побывать в рабочем коллективе, «повариться в рабочем котле». – Как позже сложится твоя жизнь, мы не знаем, но если ты сам не будешь хоть какое-то время рядовым рабочим, — говорила она, — то в наши дни из тебя не будет не только коммуниста, но и вообще достойного члена общества.

Я никогда в жизни не спорил ни с мамой, ни с папой: дистанция была слишком велика, и их авторитет был непоколебим. Не подвергал ее слова сомнению я и на этот раз. Я сказал ей, что, конечно, поступлю в ФЗУ. Все было решено.

Но все-таки, уже сейчас, через десятки лет, я не могу не поражаться той силе массированного давления, которой я, — пятнадцатилетний подросток, — был подвергнут. Насколько же была велика мамина и папина убежденность в правильности этого пути!

Итак, оставалось лишь выбрать ФЗУ. Сначала я поехал на завод АМО (а, может быть, тогда он уже был заводом им. Сталина (нынешний ЗИЛ)). Это был очень далекий путь на трамвае. Потом – на завод им. Владимира Ильича (бывший «Михельсон»). И там, и там то ли мне не понравилось, то ли встретились какие-то затруднения.

Наконец, я решил поехать на завод «Красный пролетарий» (бывший «Бромлей»), и выяснилось, что там принимают заявления в ФЗУ, и что расположен он сравнительно удачно: от Никитских ворот до него шел 26-й номер трамвая. Я узнал, какие нужны документы, и решил на следующий день их подать.

Костя Кузьминский, кончивший семилетку два года назад, эти два года как-то «прокантовался» по разным работам, а к этому времени ушел с работы и тоже раздумывал, куда бы пойти учиться. Он был в курсе моих поисков, и когда я ему рассказал про «Красный пролетарий», попросил меня завтра, когда я соберусь туда ехать, зайти за ним. Он еще не был уверен, что поедет со мной, но уже склонялся к этому.

На следующий день, выйдя из квартиры, я позвонил в Костин звонок (квартира напротив). Он открыл и сказал:

— Подожди меня минуточку.

И вот мы с ним вдвоем пошли к Никитским воротам, чтобы ехать подавать документы. 26-й трамвай, с которым связаны следующие два года моей жизни, шел по улице Герцена, затем вдоль Александровского сада, затем справа от Исторического музея поднимался вдоль кремлевской стены до Никольской башни. Затем он шел через Красную площадь и слева от Василия Блаженного спускался по существовавшей тогда улочке на старый Москворецкий мост. Не помню, когда, но примерно как раз, когда я учился в ФЗУ, трамвайное движение по Красной площади закрыли, и трамвай стал делать зигзаг: он шел немного по Никольской, потом по узкому переулку, затем по Ильинке и опять выезжал за Гумом на Красную площадь и сворачивал налево.

Продолжаю описывать его маршрут. Старый Москворецкий мост выводил к Балчугу, Чугунному мосту и прямо на Пятницкую (новый – упирается в Большую Ордынку). Проехав Пятницкую, трамвай у Серпуховской (ныне Добрынинской) площади сворачивал направо и через Калужскую площадь (ныне Октябрьскую) выходил на Большую Калужскую улицу. Тогда это была тихая, довольно зеленая улица, так как дома с левой ее стороны (против больниц) были окружены палисадниками. Высоких домов, кроме больниц, тогда еще на ней не было. У 2-й градской больницы маршрут 26-го заканчивался: на еще сохранившейся маленькой площади был трамвайный круг.

Здесь мы с Костей сошли, и совсем близко, на Малой Калужской располагалось ФЗУ, и находился вход в него. ФЗУ, собственно говоря, занимало лишь второй этаж длинного двухэтажного здания, — пристройки к заводу. Справа от коридора, тянувшегося вдоль всего этого этажа, располагались классы, а слева были окна в стене, выходившие прямо в гигантский цех завода, и можно было видеть станки, транспортёры, перетаскивавшие массивные станины и их части, и вообще вырисовывался грандиозный индустриальный пейзаж (до того мне незнакомый).

Процедура записи заняла всего несколько минут, экзаменов не было, и мы с Костей стали учениками ФЗУ. В тот же день мы познакомились еще с одним новоиспеченным ФЗУ-шником, Борей Ганичевым. Это был деревенский парень, только что приехавший в Москву, некультурный, но умный и хитрый. Во все время учебы в ФЗУ мы дружили втроем.

Это происходило уже в конце августа. Вскоре начались занятия. Мы, все трое, попали в одну группу. И в первый же день на собрании, благодаря своему единству, мы заняли все три «высшие» должности в группе: я был выбран старостой, Костя – комсоргом и Боря – профоргом. Нужно объяснить, что мы с первого же дня стали «принадлежать к рабочему классу» и вступили в профсоюз. Между прочим, это значит, что я с 15-ти лет являюсь членом профсоюза. Впрочем, во время войны и нескольких последующих лет я автоматически не платил взносов и потому решил не расплачиваться, а вступить в профсоюз заново.

Кроме профсоюза, все мы вступили в рабочий потребительский кооператив и получили потребительские книжки, по которым иногда (очень редко) можно было купить что-нибудь сверх карточек. Так помню, как однажды по какому-то талону книжки выдали по килограмму селедок, и я с  торжеством принес их домой.

Затем мы все получили «рабочую» карточку, и, наконец, всем нам платили стипендию (кажется, начали только во второй четверти) 31 р 50 к в месяц. Ну и, конечно, на заводе была большая столовая, и мы все в ней обедали.

Первый месяц программа по практике была стандартная. (Позабыл термин, кажется НОТ или что-то в этом роде; во всяком случае, к созданию этой программы, кажется, приложил руку известный рабочий-поэт Гастев; Саня тоже первый месяц учился по этой программе). Мы все делали фиктивно. Например, пилили деревянной дощечкой, имитирующей напильник, деревянный же брусок. Конечно, никакого эффекта от этого не было, и быть не могло. Нас просто учили движениям. Точно так же мы «рубили» деревянным зубилом деревянный брусок. Думаю, что вся эта программа была совершенно ненужной.

Затем мы перешли в другой конец цеха и стали работать более осмысленно. Первым нашим заданием был молоток, затем – тисочки и т.д. Должен честно признаться, что я, к сожалению, не проявил достаточно способностей и был седьмым или восьмым с конца по быстроте исполнения.

Занятия теорией происходили в классах в здании ФЗУ. Кроме основных школьных предметов (химии не было!) мы учили и один или два специальных предмета: «Обработка металлов резанием» и еще что-то. Из учителей я запомнил только завуча (забыл фамилию), преподававшего эту «обработку» и математика Кротова. Завуч был еще довольно молод, но абсолютно лыс: его белая лысина блестела и на солнце, и под лучами лампочек. Он мне благоволил и был ужасно разочарован, когда узнал, что я не в числе передовых на практике.

Вспоминаю один нелепый казус, случившийся с ним позже, примерно через год, когда я уже учился на рабфаке и просто пришел к ребятам в гости на праздничный вечер ФЗУ, — может быть, октябрьский, — в клуб завода. После торжественной части состоялся сборный концерт, весьма низкопробный. Среди других, в нем выступал гармонист с глупыми «злободневными» частушками. Он спустился с эстрады и, «приблизившись к народу», ходил по проходу и что-то такое пел. И вдруг он увидел блестящую голову завуча, сидевшего у прохода в одном из первых рядов, и устремился к нему. Остановившись около него, он громко пропел:

— Это что за чудеса?

Куда же делись волоса?

Раздался дружный хохот всего зала. Лысина завуча побагровела, но он мужественно выдержал испытание. Можно себе представить, как это было ему трудно: он был уважаемым человеком, держался всегда с чувством собственного достоинства, и вдруг такой срам перед целым залом его учеников…

На первом же уроке математики я отличился. Учитель, чтобы нас проверить, дал нам штук 10-15 примеров из Шапошникова и Вальцева на разложение на множители. И я их очень быстро пощелкал: был достаточно тренирован и хорошо помнил формулы сокращенного  умножения. Увидев, что я ничего не делаю, учитель подошел ко мне и спросил:

— А вы почему не работаете?

— Я уже все сделал.

— Покажите! Да, правильно. Вы в какой школе учились?

— в 6-й КРОНО.

— А кто у вас вел математику?

— Вл. Ив. Дмитриев.

— Ну, хорошо.

И с тех пор он стал отличать меня. Пару раз даже, когда ему нужно было куда-то отлучиться, он оставлял меня проводить вместо него занятия, строго указывая, какие задачи следует решить. Но любопытно, что ни разу он не поставил мне за четверть оценку 100 % (оценки были, странным образом, в процентах), а всегда 87,5%.

Других учителей я совершенно не помню

А ученики были двух сортов: те, кто действительно собирался стать рабочим, вроде Бори Ганичева или, — помню, — краснощекой Кати Резуновой. Многих из них я, конечно, забыл. И те, кто, как мы с Костей, поступили в ФЗУ потому, что это был один из тогдашних путей продолжения образования. Среди них помню двух интеллигентных девочек, Феттер и Гольденвейзер. Я хорошо знал тогда имя профессора-пианиста Гольденвейзера, был уверен, что одна из девочек – его родственница, и вообще находил в них нечто музыкальное. Еще помню мальчика с удивившей меня фамилией Грозберг (я был уверен, что это – ошибка, и он должен быть Гроссбергом). Были и другие, но, в общем, жизнь в ФЗУ была довольно однообразна и малоинтересна.

Расскажу еще об одном человеке, которого встретил в ФЗУ. Он учился на 2-м году – был на год старше меня. Звали его Игорь Рунчев, он был болгарин, но светловолосый и, как обычно, совершенно обрусевший. В ФЗУ я был с ним едва знаком. Но когда в 1934 г. я поступил на мехмат, выяснилось, что и он тоже поступил, и мы с ним оказались на одном курсе и иногда разговаривали.

Потом я отстал: я учился на военном потоке, а он – на гражданском: у него была болезнь сердца, кажется, тяжелый порок, и военному обучению он не подлежал. Прошло время. В 1939 г. он кончил Университет по механике и остался в аспирантуре.

В 1941 г. после начала войны я сразу же был мобилизован. А позже мне рассказали трагическую историю Игоря. Хотя он был совершенно больным человеком, его взяли на какие-то трудовые работы: рыть укрепления под Москвой или что-то в этом роде. Работа была ему непосильна. И в какой-то момент он ушел в лес и повесился, оставив записку: «Просто я не выдержал».

Очень-очень жалко этого хорошего парня с такой ужасной судьбой.

Примерно через два месяца после начала учебы у нас провели отбор на специальность токаря, верней, разбиение на две специальности. Профессия токаря считалась более престижной, но я хотел быть слесарем, тем более, что слесарем был Саня. Был проведен ряд тестов: тогда это считалось обязательным. Все бумажные тесты я выполнил хорошо. Но главный, механический тест я прошел слабо. В стальной плите была сделана извилистая узкая прорезь. В нее была опущена игла, и, вращая двумя руками два кольца с рукоятками, нужно было провести иглу вдоль прорези, по возможности не касаясь ее бортов. При каждом из касаний сразу же специальные часы начинали отсчитывать секунды, причем эти секунды накапливались, и нужно было как можно скорее вращать кольца так, чтобы игла отделилась от борта. При этом дело еще затруднялось тем, что у колец был свободный ход, мешавший точно найти реакцию.

Мое время оказалось выше допустимого, а второй раз проделать опыт мне не дали, так что это испытание я не прошел.

Не справился толком я и еще с одной задачей. Войдя в комнату, я увидел штук десять разнообразных кусочков, из которых нужно было сложить за определенный срок кубик. Только я начал понимать, как это сделать, как мое время истекло. Позже я встречал подобные головоломки, и они не так просты.

Так я остался слесарем, впрочем, как и большинство моих товарищей: Костя, Боря Ганичев и другие.

В ФЗУ я ездил рано: вставал дома раньше всех. Съедал три больших куска хлеба (как поперек нынешнего батона за 24 коп) с маслом или с вареньем, выпивал чаю и отправлялся к Никитским воротам. В трамвае практически всегда стоял и читал брошюры Маркса или Энгельса (или обоих): тогда мне это было интересно. Часто ездил без билета: Экономил, — но ни разу не попался. Мы с Костей редко выходили вместе, а потом они переехали в полуподвальную комнату на Хлебном переулке. И правильно сделали: в здешней квартире умерла его мать от туберкулеза.

А назад иногда возвращались поздно. Как сейчас вижу, как мы, — человек шесть ребят, — ждем трамвая. Тогда у трамвайного круга было пустынно, тускло горели фонари. А мы стоим, разговариваем и чувствуем себя молодыми, здоровыми и понимаем, что все у нас впереди.

Я уже писал, что когда я учился в ФЗУ, мне, в числе нескольких других, поручили быть пионервожатым в 4-м  классе школы на Хавско-Шаболовском переулке. Ох, до чего же противной казалась мне эта работа! До чего же не хотелось ходить в школу, встречаться с ребятами, читать им нравоучения. Как-то это преодолел, но и сейчас вспоминаю эту обязанность с ужасом и отвращением.

Примерно в марте произошла очень неприятная история. Но сначала небольшое отступление. У нас в школе с 5-го класса учился один очень славный парнишка, Григорович (кажется, Мотя). В конце шестого или в начале седьмого класса он исчез: заболел. Выяснилось, что это – результат трагического несчастного случая. Его отец был охотником и вообще любил оружие. И у них дома, как это водится (или водилось) в некоторых семьях, на стене на ковре висело несколько ружей. К Моте пришли приятели, и один из них снял ружье и стал баловаться: направлять его на разные предметы: на окно и т.д. и делать вид, что собирается выстрелить. Мотя предостерегал его: не шути: с оружием не играют. А тот отвечал:

— Да брось ты! Чего ты боишься? Ведь оно не заряжено!

А потом, неожиданно, он приставил ружье к Мотиной голове и нажал спусковой крючок. Ружье оказалось заряженным, оно выстрелило. Пуля, — маленького калибра, — насквозь пробила голову: она вошла сзади левого уха и вышла у правого виска.

Мотя, — вероятно, случайно, — остался жив. Он пробыл какое-то время в больнице, и ему на год запретили заниматься в школе, читать и вообще делать любую умственную работу.

И вот мы, — несколько школьных товарищей, — решили навестить Мотю. Сговорились с ним и пришли. Он оказался веселым и довольно бодрым. Следов злосчастного выстрела не было видно. Он спокойно рассказал свою историю, сказал, что быстро устает, а в остальном чувствует себя нормально. Злополучное ружье висело на стене, на своем месте.

Это всё – предыстория. Если бы этим всё и кончилось, то ничего плохого больше не случилось бы. Но Мотя стал показывать разные свои достопримечательности и, среди других, показал заграничный шагомер. Ничего подобного я раньше никогда не видал (о существовании шагомеров и не слыхал). Он поразил мое воображение, я представил себе, сколько возможностей он открывает: можно измерить расстояние до ФЗУ, длину Никитского и Тверского бульваров и т.д., и т.д.

И бес попутал меня: я попросил у Моти шагомер на несколько дней. И он, — добрая душа, — мне его дал.

На следующий день я действительно пошел в ФЗУ пешком и мерял расстояние. А после занятий выдавали стипендию. В кассу стояла очередь. А когда я получил стипендию и вышел, оказалось, что шагомера у меня нет. Я вернулся, стал искать, расспрашивать, но все было бесполезно. Куда там! Народ в ФЗУ был темный. Шагомер «свистнули».

Что было делать. Раздобыть такой шагомер, — редчайшую вещь, — было невозможно. Все пропало. Я позвонил Моте, сказал ему, что шагомер у меня украли. И все. Я смалодушествовал и больше ничего не сделал. Стыдно было бесконечно. Да и сейчас вспоминаю со стыдом.

Первомайский вечер «Красного пролетария» происходил в теперешнем здании филиала Малого театра на Большой Ордынке у Серпуховской площади. Дали сколько-то билетов и ФЗУ-шникам, среди них получил билет и я. Я тогда, и пока был студентом, почему-то любил концерты на таких вечерах: объявляют выступление какого-нибудь известного артиста, все хлопают, все довольны. И уже не важно, что и как он исполнил; существенно лишь, что он «народный», и что ты всем сможешь сказать, что ты слышал (или видел) такого-то. Теперь меня на такой вечер и калачом не заманишь. Но вечер, о котором я говорю, был замечателен вовсе не концертом, а тем, что на нем делал доклад о современном международном и внутреннем положении Молотов. Тогда так водилось: председатель Совнаркома СССР делал доклад на простом, правда, большом заводе. Я впервые видел его довольно близко, и не буду лгать: он произвел на меня благоприятное впечатление.

Я слушал доклад Молотова еще один раз: на первомайском же вечере Университета в 36-м году, в Большом зале консерватории. И опять впечатление было довольно заурядное, но неплохое. На этом последнем вечере он позволил себе некоторое отступление от запланированного текста. Перед ним выступал довольно известный в то время «комсомольский поэт», Джек Алтаузен. Так вот, Молотов упомянул слова Алтаузена и несколько проехался по адресу «товарища поэта». Тогда я, конечно, понятия не имел, какой злодей из сталинской шайки стоял перед нами. А ведь их дела уже давно шли полным ходом и начинали разворачиваться на полную катушку. Сколько крови, сколько горя и бед нашей стране лежит на совести этого человека; впрочем, у него, конечно, к тому времени уже не было и остатков совести. А доклад делался во вполне благообразном, стандартном духе. Ах, сколько подобных мертвых, никому не нужных докладов и речей мы прослушали и прочитали за эти долгие годы. А проку от них, разумеется, не было, и быть не могло.

А Молотов все живет и живет, и недавно даже, 24-го июня этого, 1985 –го года, по телевидению показали очень кастрированный хроникальный фильм о «параде победы» 45-го года. И Молотов красовался рядом со Сталиным, тольстенький, кругленький, самодовольный. Противно.

А в конце мая я тяжело заболел. Оказалось, что у меня паратиф. До этого я слышал только о трех тифах: сыпном, брюшном и возвратном. Но выяснилось, что есть еще паратиф, да, кажется, и не один. Болезнь оказалась очень тяжелой: много дней, кажется, полмесяца, температура была в районе 40. Я сильно ослабел. Почти одновременно заболела и Оля. Я лежал в детской (№ 3 на схеме), а она – в своей комнате (№ 1). К нам ходил один и тот же врач из Кремлевской больницы (хотя Оле это было не положено: ей было больше 18 лет). Приходила, — или постоянно дежурила?, — и медсестра. И еще, помню, приносили какой-то вкусный витаминный морс.

Наконец, прошел кризис, и я стал поправляться. Когда температура стала нормальной, и мне разрешили вставать, обнаружилось, что я не могу ходить: ноги не держат. И кожа с меня почему-то, наверно, от длительной температуры, сходила пластами. Пришлось заново учиться ходить. Дело было уже в начале июля, занятия в ФЗУ кончились, и я, не заходя в него, уехал поправляться на дачу.

Встал вопрос, что делать дальше. И тут папа решил, что не стоит настаивать на продолжении моей учебы в ФЗУ. Видимо, он как-то связался с директором ФЗУ. Я съездил туда, зашел в кабинет директора, и он выдал мне справку примерно такого содержания:

— Ученик И.Вайнштейн отчислен из школы ФЗУ при заводе «Красный пролетарий» ввиду отставания по практике, явившейся результатом длительной болезни.

Директор – Топалер

Я привожу эту справку по памяти, так как у меня нет ее под руками (пишу в 1-й Градской больнице), но она должна где-то дома храниться.

Директор пожал мне руку и предложил в любое время, когда мне захочется послесарить, заходить к ним. И я навсегда ушел с «Красного пролетария».

Так закончилось мое пребывание в ФЗУ. В целом, это был не особенно приятный, темный период, ненужный зигзаг в моей жизни.

 

4.

В 1933 году произошло много событий разного масштаба: и всемирного значения, и существенных для всей нашей страны, и касающихся только нашей семьи. Упомяну о некоторых из них.

В январе Сталин выступая по случаю завершения пятилетки в четыре года (кстати сказать, не в четыре года, а в четыре года и четыре месяца: последние месяцы 32 года составляли так называемый «особый квартал»), заявил, что в СССР уже построены основы социализма. Ясно помню впечатление, произведенное на меня и моих товарищей (в том числе, конечно, и Саню) этим утверждением. Социализм до этого казался чем-то светлым, прекрасным и потому – отдаленным. Хотя мы и знали «формулу»: «от каждого по способностям, а каждому по количеству и качеству труда» (с тех пор, уже давно, «количество и качество» выбросили и говорят просто «по труду»), но это было как-то абстрактно. А тот социализм, о котором мечтали, за который «боролись», представлялся всем как очень хорошая жизнь. Не такая хорошая, как при коммунизме, но все же очень хорошая. А тут вдруг заявляют, что уже есть основы социализма. Хотя, — и в Москве, — жизнь была очень скудной, плохой, никуда не годной. На окраинах и пустырях выросли бараки. Продукты выдавали по карточкам по очень низким нормам. Одежду можно было купить только по ордерам, а их выдавали крайне редко, вроде премии, да и вовсе не на то, что человеку было нужно. На улицах было много нищих (позже их всех ликвидировали в несколько дней, скорее всего – пересажали), да и все были одеты плохо. И вообще было понятно, что «пока» все живут плохо.

И вдруг: «уже построены основы социализма». Для меня это было просто потрясение. А вскоре – привык. И, как и всякий раз позже при возвещении сверху очередной «истины», которую на все лады повторяют в газетах, — так и стал считать. «Истину» прочно вдолбили в голову.

Кстати, в Москве жизнь была еще сравнительно хорошей, а на Украине и на юге вообще летом разразился чудовищный голод, погибли миллионы людей. Не буду писать об этом, потому что не был очевидцем и узнал об этом только позже. Но так при Сталине было не раз: голод, а он вещает, что построены основы социализма. А позже: кругом сажают и уничтожают сотни тысяч и миллионы ни в чем не повинных людей, народ в ужасе, а он произносит знаменитую бессовестную фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселей».

Не буду кривить душой, наша семья была в довольно привилегированном положении. Мы были сыты и не нуждались (в еде; одевались – плохо). Между прочим, при многочисленных медосмотрах, которые тогда приходилось проходить в ФЗУ, на Рабфаке, в Университете, всегда задавали вопрос: «питание?» — и, не ожидая ответа, сразу же писали: «неудовлетворительное». И всякий раз я, с чувством стыда, поправлял: «удовлетворительное», вызывая недоумение врача. Тогда, в сущности, позорно было быть сытым. Вот такой был объявлен социализм.

А 330-го января произошло зловещее событие, озарившее адским светом всю середину двадцатого века: в Германии пришел к власти Гитлер. И сразу же был совершен провокационный поджог рейхстага.

Мы все понимали, что приход нацистов к власти – ужасная вещь. Много говорил об этом папа. Особенно тревожно было за судьбу евреев. И вскоре в Германии начались их преследования. Осенью начался суд над Ван дер Люббе, — поджигателем, тремя болгарскими коммунистами: Димитровым, Поповым и Танеевым и, кажется, несколькими немецкими коммунистами. За этим процессом у нас очень следили. И как только весной 34 года болгар оправдали, они сразу же приехали в Москву, и их встречали толпы народа. Затем Димитров стал руководителем Коминтерна, а Попов и Танеев исчезли, возможно, их посадили (разговоры такие были, но точно не знаю).

То, что Гитлер принесет много горя, было ясно, но что уже через несколько лет он начнет мировую войну, я, конечно, никак не предвидел.

Мне кажется, в марте была произведена «паспортизация» Советского Союза. Фактически она коснулась только городского населения; в деревнях еще и после войны паспортов не было, и уехать из деревни можно было только с разрешения местных властей.

Революция смела и отменила паспортный режим, как один из злейших пережитков царизма, позволявший держать под надзором все население. И вот теперь, в 1933 году, через 16 лет после революции, вновь вводились паспорта и обязательная прописка. Несомненно, это было и одной из мер, подготавливавших взлет террора в 37-38 гг., хотя, конечно, паспортизация имела и другие цели.

Для получения паспорта нужна была метрика или заменяющий ее документ. У нас с Саней метрик не было (хотя, вероятно, в то время их можно было в Минске раздобыть, но для этого ничего не делалось). Единственным документом, удостоверяющим наши имена и возраст, была отпечатанная на трети листа на машинке справка (цитирую по памяти):

 

Справка

Дана председателю ЦК Бунда Вайнштейну Арону Исааковичу в том, что у него есть два сына: Саня, родившийся 10 июня 1914 г., и Изик, родившийся 3 марта 1917 г.

Секретарь ЦК Бунда    Я. Левин

член ЦК Бунда              М. Фрумкина

________

Подписана справка была Янкелем Левиным и мамой, т.е. близкими людьми. И стояла круглая печать ЦК Бунда. Наши полные имена не были даже указаны: только Саня и Изик. Я не помню даты на справке, но, несомненно, она была выдана не позже начала 21 года.

И вот эта справка послужила основанием для выдачи нам с Саней паспортов. Кстати сказать, в 33 году мне как раз исполнилось 16 лет, и я получил паспорт вместе со всеми.

Это было торжественное действие. На втором этаже дома 12а, где когда-то жил мой товарищ по детскому саду, Илюша, а начиная с 37-го года происходили «выборы», мы вместе с другими ожидали в большой комнате. Получали паспорта мы всей семьей: папа, Леля, Оля, Саня и я (не помню, был ли с нами Додик). Когда пришла наша очередь, мы вошли, и милицейский начальник, произнеся соответствующие слова, вручил нам паспорта.

Мы поблагодарили и вышли. И тут выяснилось, что мое имя написано неправильно: нужно – Исак (ведь папа – Арон Исаакович), а написали Исаак. Папа возмущался, но, поскольку паспорт уже выдан, махнул рукой и решил ничего не делать. Так на всю жизнь я и остался Исааком.

А справку ЦК Бунда нам не вернули. Между прочим, любопытно, что тогда, в 1933 году, она еще была признана официальным, заслуживающим доверия документом. Было бы забавно посмотреть, как к такой справке отнеслись бы теперь. Только подумать, дети председателя ЦК Бунда, «контрреволюционной» организации и т.д., — не буду развивать мысль: слишком все ясно.

А в мае 1933 г. в Иванове покончил самоубийством жизнь мой друг Саша Владимиров.

После выздоровления от паратифа я переехал на дачу. Постепенно стал крепнуть, восстанавливать силы. Опять, как обычно, играли в волейбол, купались и просто собирались компанией. Все, как каждый год.

К этому времени на наших грядках стало много клубники. И хотя Леля берегла ее для варенья, мы, не считаясь с этим, то и дело шарили по грядкам, выискивая крупные, зрелые ягоды.

А варка варенья для Лели была серьезным делом, чуть ли не священнодействием. Прямо на свежем воздухе на керосинках ставились специальные медные тазы, и Леля помешивала варево специальной, большой ложкой. Она варила варенье не только из клубники, покупала сливы, кизил, райские (или китайские?) яблочки, вишни, крыжовник и т.д. Варенья готовилось очень много, и оно сливалось в огромные цилиндрические банки (теперь таких почему-то нет), а нам доставались пенки.

Помню, как однажды, скорее всего, в 33 году, мы ходили далеко за Москва-реку за яблоками. Если идти перпендикулярно к железной дороге не так, как мы ходили купаться в Москва-реке, а через Кратово, то через километров четыре-пять можно было тоже выйти к берегу Москва-реки. Но там был перевоз на катере. И вот уже за рекой мы шли еще несколько километров, пока не добрались до «яблочной» деревни. Там у какого-то хозяина Леля купила бездну яблок: нам их прямо натрясли с яблонь. Все емкости: наволочки и сумки были доверху наполнены, и вечером мы вернулись тем же путем домой.

Леля варила варенье и из яблок с брусникой, и иногда – и без брусники.

Кстати сказать, о варенье. До появления Лели в нашем доме никакие буфеты и шкафы никогда не запирались. Леля сразу изменила порядок: все ящики, кроме одного, в нашем огромном и глубоком буфете красного дерева Леля стала запирать. Правда, центральный верхний ящик, где стояла посуда, и лежал хлеб, она не запирала. Большинство запертых ящиков были доверху заполнены банками с разнообразным вареньем. На ужин Леля выдавала нам тарелку варенья: ужин обычно состоял из чая и хлеба с вареньем.

Но, конечно, нам ничего не стоило открывать запертые ящики, и, — когда Лели не было, или варенья не хватало, — мы спокойно доставали, сколько требовалось. Варенья было очень много, к середине зимы оно обычно засахаривалось, но это нам не мешало.

А в августе у нас появилась новая домработница: Паша (после войны ее все стали звать тетя Паша). Она была монашкой в Оптиной пустыни, возле Козельска. А когда монастыри разогнали, она, как и другие в ее положении, подалась в Москву. Это была низенькая, еще не старая женщина с узким лицом (она была 1892 года рождения). Пробыла она у нас очень долго, и я еще о ней буду много говорить.

Теперь я хочу рассказать о Косте Кузьминском.

 

Костя Кузьминский

Мы с Костей вместе поступили в ФЗУ и проучились целый год. Конечно, мы сидели рядом и постоянно виделись и разговаривали. После болезни я из ФЗУ ушел, а он – остался, так что  мы расстались. Но, хотя Костя переехал и жил теперь в Хлебном переулке, он довольно часто, не реже раза в неделю, заходил к нам, и мы с ним разговаривали и играли в шахматы.

Он кончил ФЗУ и год или два проработал на «Красном пролетарии» и одновременно закончил вечернюю школу. В 36 году он поступил в институт Легкой промышленности на специальность «Кожевенное производство» или что-то подобное: он много рассказывал о дублении и вообще выделке кож.

Институт он окончил в 41 году и был распределен, если не ошибаюсь, в город Шумерлю. В мой приезд в Москву в 41 году я виделся с ним один или два раза, скорее всего, в мае.

Началась война, меня мобилизовали. Больше я Костю не видел. Доехал ли он до Шумерли? – Или был мобилизован в Москве?

Я уверен, что если бы он остался жив, он бы меня разыскал: это было нетрудно, ведь мы долго жили на старой квартире. Скорее всего, он погиб на фронте. Мир его праху.

 

5.

Летом 33 года передо мной встала та же проблема, что и год назад: что делать дальше? Продолжать учиться в ФЗУ я совсем не хотел, и папа с этим согласился. Обдумывая возможности, папа решил попробовать выяснить, нельзя ли мне поступить на рабфак.

Для этого имелись существенные препятствия: на рабфак принимали только достигших 18 лет и имеющих не менее двух лет рабочего стажа. А мне было 16 лет, и стажа не было никакого. Но и тогда, как и теперь, существовал «блат», хотя это слово только примерно в то время начинало становиться популярным.

Папа таких вещей отчаянно не любил, не выносил протекции, но в моем случае, скрепя сердце, решил предпринять некоторые шаги. Как-то вечером он сказал мне:

— Завтра зайди в Наркомтяжпром на площади Ногина в ГУУЗ к Вере (Федоровне?) Швейцер. Она будет тебя ждать. А потом зайдешь ко мне на работу.

Это было вскоре после моего выздоровления, я еще недостаточно окреп и выглядел ослабевшим. Наркомтяжпром занимал дом в так называемом «Деловом дворе». Это название сохранилось с дореволюционных времен, но теперь, наверно, совсем забыто. Я без труда разыскал ГУУЗ Наркомтяжпрома (Главное управление учебных заведений). Тогда не было общего наркомата  (т.е. министерства по нынешней терминологии) высшего образования, а был лишь комитет по делам высшей школы. Учебные же заведения (высшие и средние) были рассредоточены по наркоматам. Поскольку Наркомтяжпром был огромным наркоматом, то и ГУУЗ у него был очень солидным учреждением.

С робостью я отворил обитую черной кожей дверь и вошел в комнату. Там сидели секретари, и человек 8-10 на кожаных диванах и креслах ожидали своей очереди. С двух сторон от секретарской комнаты были двери к начальнику ГУУЗ’а, В. Швейцер, и к ее заместителю.

Секретарша спросила меня, по какому я вопросу. Я объяснил ей, что В.Ф. Швейцер знает, что я к ней приду, и секретарша доложила начальству. Через несколько минут меня вызвали, и я перешагнул порог кабинета. Там за большим столом сидела пожилая черноволосая грузная женщина, и с боковой стороны стола еще какой-то мужчина. В.Ф. Спросила меня.

— Так ты сын Арон Исааковича?

— Даю

— Ты заболел, оставил ФЗУ и теперь хотел бы поступить на рабфак?

— Да, очень хотел бы,

— Но ведь ты болен. Может быть, тебе какое-то время переждать, отдохнуть? Тебе, наверно, будет трудно учиться?

— Нет, я уже поправляюсь. Я сумею учиться.

— Ну, хорошо. Ты можешь подать документы на рабфак им. Артема на Большой Ордынке. И нужно будет держать экзамены. Если выдержишь и пройдешь по конкурсу, то тебя примут.

— Большое спасибо!

— Ну, до свиданья. Поправляйся. И передай привет отцу.

— До свиданья! – сказал я и пошел к двери. И тут со мной произошел некоторый конфуз. Во время разговора я сильно вспотел от волнения, да и было жарко: день был солнечный. Кроме того, повторяю, я еще не совсем оправился от болезни. И когда я подошел к двери, мне никак не удавалось повернуть кружок французского замка, на который она была заперта. Я сжимал этот кружок изо всей силы, но он скользил в потной руке и не желал поворачиваться.

В.Ф. наблюдала за этой сценой с некоторой жалостью и потом сказала:

— Ну, вот видишь, какой ты слабый. Где уж тебе учиться.

И потом попросила мужчину:

— Откройте ему, пожалуйста.

И тот вскочил с места, подошел ко мне и с легкостью открыл дверь.

Было ужасно стыдно, но я вышел, не оборачиваясь. Больше мне в наркоматах-министерствах на площади Ногина бывать не приходилось.

Я пошел назад пешком. Зашел к папе в Госарбитраж и рассказал ему про наш разговор с В.Ф.Швейцер и про заключительную сцену. Папа посмеялся. А потом он пешком пошел на улицу Грановского обедать, и мы всю дорогу шли и разговаривали. Конечно, никаких сомнений в том, что я сумею учиться, у папы не возникало. Проводив папу, я по Воздвиженке вернулся домой.

Тогдашний, — так сказать, классический, — рабфак не имел ничего общего с тем, что часто называют рабфаком теперь, т.е. с подготовительным отделением вуза. Рабфак имел целью дать среднее образование молодым рабочим, не имевшим возможности учиться раньше. Он состоял из трех курсов. На первый принимали после четырех классов (!), на второй – после семи, и на третий – по идее – после 8 с половиной классов десятилетки. Это было очень неопределенно, так как десятилетки существовали только год, и 9-го класса в них еще не было.

Нуждающимся на рабфаке платили стипендию, было общежитие. Некоторые рабфаки были при институтах, например, был рабфак при МГУ, а другие  — были сами по себе, независимыми учебными заведениями. Таким был и наш рабфак им. Артема, первый по времени рабфак, созданный в нашей стране. Другим, между прочим, был рабфак им. Бухарина на Остоженке (Метростроевской), помещавшийся в здании, где теперь — институт иностранных языков. Наш рабфак находился как раз посредине Большой Ордынки, против Климентовского переулка, рядом с церковью. Так что ехать к нему мне надо было опять на 26-м трамвае.

Я подал документы, и мне сказали, что по моей подготовке я могу поступать только на второй курс. Я был очень разочарован: ведь это значило, что я кончу рабфак только через два года. Да и мне казалось, что я сумел бы учиться на третьем курсе. Но делать было нечего. Я подал на 2-й курс с тайной мыслью попытаться потом перейти на третий.

В августе состоялись экзамены. На 2-й курс нужно было только написать письменную работу по математике и <сдать> устный экзамен по русскому языку и литературе. Я изрядно волновался, так как совершенно не представлял, что и на каком уровне будут спрашивать. И не у кого было спросить.

На письменной работе по математике выяснилось, что задачи очень простые. В основном, требовалось сначала упростить какое-либо выражение, а затем подставить вместо букв заданные числовые значения (иногда десятичные дроби, а иногда – простые) и подсчитать ответ. Это мне было знакомо, я успокоился и легко сделал все задачи.

Больше пришлось поволноваться на экзамене по русскому. Оказалось, что единственное, что нужно было сделать, это прочесть вслух предложенный отрывок, потом пересказать его своими словами и сделать грамматический разбор какого-то предложения из этого отрывка.

Но мне никогда что-то не случалось пересказывать прочитанный текст. И я побоялся, что чего-нибудь не запомню и расскажу неправильно. Аудитория была полна народа, и пока спрашивали других, я мучительно пытался мысленно пересказывать отрывки из какой-то, имевшейся у меня книги. Все время от волнения я что-нибудь пропускал и из-за этого еще больше волновался. Наконец, вызвали меня. И я, забыв про волнение, правильно пересказал текст и выполнил все остальное. Так что экзамен я выдержал. Отметок нам не говорили, но через несколько дней я нашел свою фамилию в списке принятых.

Между прочим, если бы я сразу сдавал экзамены на 3-й курс, то я бы не выдержал. Это выяснилось в сентябре, когда я стал переходить на 3-й курс. Я был тогда глупо самонадеян, хотя знал очень мало.

Итак, я поступил на 2-й курс рабфака и с 1-го сентября начал учиться на нем. С первого же дня я подружился с двумя ребятами из своей группы, так что все было в порядке. Но мне сверлила голову мысль, что я теряю год. Тем более, что то, что мы начали проходить по разным предметам, мне в основном было знакомо.

В первые же дни учебы я встретил в коридоре Марка Сикулера. Когда я его увидел, я вспомнил, что смутно где-то слышал, что он после школы сразу (конечно, «по блату») поступил на рабфак. И вот, оказалось, что как раз на рабфак им. Артема. Он учился на каком-то странном, промежуточном потоке и должен был кончить рабфак в январе.

Это еще больше подстегнуло меня проситься на третий курс: было бы очень обидно, если бы он имел возможность поступить в институт в 34-м году, а я – только через год, в 35-м, вместе со всей необозримой массой первого выпуска десятилеток.

Русский язык и литературу у нас преподавал завуч рабфака, Александр Александрович Глазов. Он есть на нашей выпускной карточке. Невысокий, черноволосый, с обширной лысиной, которую он пытался закрывать, начесывая волосы сбоку, и с небольшими усиками. Прежде всего к нему мне и следовало обратиться.

Он меня уже немножко знал по первым занятиям и, видимо, я произвел на него достаточно хорошее впечатление. Он разрешил мне пытаться сдавать на 3-й курс, сказав, что по литературе в конце сентября будет сочинение по Глебу Успенскому, которого мы тогда проходили, и если я его успешно напишу, он отдельного экзамена по русскому и литературе устраивать не будет. Но мне нужно сдать экзамены по математике, физике и химии.

На его благоприятное отношение к моему переводу на 3-й курс, возможно, повлиял один своеобразный эпизод, о котором я уже раньше упоминал. Когда я находился в учебной части и разговаривал с А.А., туда совершенно неожиданно зашел Валя Постышев. Я был ужасно удивлен: я и не думал, что он имеет какое-то отношение к рабфаку. Я и теперь не знаю, почему он там оказался. Видимо, он там какое-то время учился, а теперь забирал документы, так как отца переводили в Киев. Так или иначе, его на рабфаке знали (ввиду знатности его отца).

Мы поздоровались, и, узнав, в чем дело, Валя, обращаясь к А.А., да и ко всем, находившимся в учебной части, сказал (за точность не ручаюсь, но смысл и тон его слов были такими):

— Переводите Изика! Что вы, это же Изик! Он будет очень хорошо учиться.

Возможно, эти Валины слова произвели на А.А. какое-то впечатление. Особенно – необычное имя: Изик.

Химии я в ФЗУ не проходил и знал лишь о, что прошел в школе. Там нас учили плохо, да я многое и забыл. И первая моя попытка сдачи экзамена по химии оказалась совершенно неудачной. Но был полностью подходящий учебник (забыл автора), учительница сказала мне, что я должен выучить, и, посидев дома три дня, я все понял и запомнил (как тогда все легко запоминалось!) и, не без огрехов, экзамен все-таки сдал, и она согласилась по химии меня перевести.

Много хуже было с математикой. В нашей группе преподавал математику Владимир Владимирович Конопасевич, замечательный и весьма строгий учитель. – Я ему очень многим обязан и еще буду говорить о нем. Экзамен по математике я должен был сдавать ему. Я самонадеянно считал себя способным к математике и был уверен, что математику я сдам сразу. Но он мгновенно сбил с меня спесь. Выяснилось, например, что существуют тригонометрические функции аргумента, не принадлежащего отрезку [0, п/2], а я-то проходил тригонометрию только в прямоугольном треугольнике. И понятия не имел, что вообще существуют углы, большие 360 градусов и отрицательные. Позор, да и только. Но В.В. разрешил мне подучиться и прийти еще раз. Во второй раз я выучил, что требовалось, по тригонометрии, но опозорился на геометрии. В.В. был терпелив – и опять разрешил мне прийти еще раз. Так я сдавал ему четыре раза, всякий раз краснея от стыда, но все же продвигаясь вперед. В последний раз В.В. сказал мне:

— У вас остались большие пробелы, но есть некоторые способности и трудолюбие. Поэтому я согласен перевести вас, но только в свою группу. Тогда, я надеюсь, удастся эти пробелы устранить.

Тем временем я написал в классе сочинение по Глебу Успенскому, А.А.Глазов поставил мне пятерку и согласился перевести меня. От экзамена по физике меня освободили, и в самом конце сентября я перешел на 3-й курс в группу, где преподавали В.В.Конопасевич и А.А.Глазов.  (Параллельных групп было очень много, не меньше шести).

 

6.

Прежде, чем рассказать о своей учебе на рабфаке, я хочу сказать несколько слов о (тогдашнем, «классическом») рабфаке вообще. Принято считать, что это было липовое учебное заведение, дававшее фиктивное образование, а вернее, только аттестат о среднем образовании, и тем самым путевку в вуз. Многие считают, что все выпускники рабфаков ничего не знали и никуда не годились. Вот совсем недавно с негодованием вспоминал об этих рабфаках в разговоре со мной Ю.М.Смирнов. Я не стал ему возражать, потому что он в значительной степени был прав. Очень много на рабфаках было совершенно неграмотных; бывали даже совсем анекдотические случаи. Например, у нас на рабфаке на одном из младших курсов учитель математики попросил одного студента-осетина: «Нарисуйте острый угол», — и тот нарисовал, как сумел, мелом на доске заостренный кусочек угля. А вот другой случай: учитель биологии спросил студента:

— Какие вы знаете ферменты в желудочном соке?

И тот ответил:

— Пепсин, трипсин и торгсин.

Тогда магазины торгсина (я о них ранее упоминал) были в полном расцвете.

Но какая же разница в этом отношении между тогдашними рабфаками и промакадемиями, да и обычными институтами, в которых было полно неграмотных «парттысячников» и прочих. Да и на нашем благословенном мехмате в мое время было много совершенно неподготовленных и не понимающих математики студентов. И ведь они благополучно (не без трудностей) переходили с курса на курс и в конечном счете получали дипломы, хотя так ничего и не знали. А потом часть из них продвигалась по службе, они становились начальниками и управляли отделами и лабораториями, писали научные статьи, получали премии и т.д.

А с моей точки зрения теперешний «рабфак» еще хуже. Там учат всего полгода. И я еще не встречал ни одного по-настоящему стоящего и подготовленного выпускника этого «рабфака».

В наше же время довольно большой процент студентов рабфака занимался серьезно, стремился к знаниям. Некоторые учителя были превосходны. В первую очередь я должен назвать учителя математики Владимира Владимировича Конопасевича. Ему было уже за пятьдесят, он был среднего роста, довольно плотный, с звучным и приятным голосом. Его широкий, несколько вздернутый к кончику нос был усеян красными прожилками, что давало некоторое основание студентам считать, что он не прочь выпить. Но, если это и так, на работе он был всегда абсолютно трезв, уравновешен, точен, строг и требователен.

В свое время, — говорили, — он окончил Казанский университет и до революции был учителем гимназии. В некоторых других группах рабфака  преподавал Замятин, его однокашник по университету и тоже бывший учитель гимназии.  (В.В. однажды меня с ним познакомил, и мы пожали друг другу руки; я воспринял это как высокую честь.) Оба они ходили все время в черных «академических» шапочках, что придавало им еще более ученый и вызывающий уважение вид.

Как-то так получилось, что до рабфака я практически не делал домашних заданий: в этом не было необходимости. В.В. такого отношения не потерпел бы. На рабфаке я усиленно занимался математикой, делал все заданные на дом задачи и старался делать дополнительные, читал учебники. Занимался я и другими предметами, так что именно рабфаку, и, прежде всего, В.В., я был обязан тем, что к поступлению на мехмат был вполне подготовлен.

Вообще на рабфаке была определенная строгость, поддерживалась дисциплина, и всякий, кто старался учиться, мог это делать. И я думаю, что не меньше половины нашей группы получила аттестат о среднем образовании заслуженно.

Вполне хорошими учителями были преподаватели русского языка и литературы А.А.Глазов, физики – Миледин, химии – Холодковская. Я на рабфаке многому научился, и у меня о нем самое высокое мнение.

В группе 3-го курса я сразу же подружился с двумя ребятами: Мечиком Ушацким и Сашей Кичатовым. Мечик был еще моложе меня и, значит, тоже поступил на рабфак вопреки правилам, а Саше было 18 лет. Вообще, надо сказать, большинству студентов нашей группы было лет 18-20, и, мне кажется, не было ни одного старше 25 лет. Мечик был поляк, его полное имя: Мечислав Витольдович, его отец, видимо, был достаточно старым членом партии (возможно, ранее ППС-левицы?) и несколько последних лет работал в нашем торгпредстве в Берлине. Поэтому Мечик говорил по-немецки и отлично ходил на лыжах: несколько раз в каникулы они ездили в Шварцвальд и катались на лыжах в горах. Между прочим, я впервые увидел на его ногах жесткие крепления к лыжам; до этого я был уверен, что на лыжах ходят только в пьексах. Зимой уроки физкультуры, — хождение на лыжах, — проводились у нас на замерзшей Москва-реке: мы спускались на нее у Чугунного (т.е. Малого Москворецкого) моста и доходили до Крымского моста, а иногда и дальше – до конца Нескучного сада, и возвращались назад.

Саша был из Крыма. Это был очень веселый, славный парень с загорелым лицом. Он рассказывал много анекдотов о руководителях Крымской (татарской!) АССР, забавно передразнивая их акцент. Эти анекдоты были вполне дружелюбны, но настолько неприличны, что я не в силах их здесь воспроизвести.

Тогда и Саше, и всем Крымская АССР казалась настолько прочной, что шутки по ее адресу были естественны и вполне безобидны. Но в свете дальнейшего: выселения всех татар из Крыма и ликвидации Крымской АССР эти шутки приобретают несколько зловещий и мрачный колорит и выглядят совершенно неуместными.

У Мечика был старший брат, Лева, учившийся на нашем же рабфаке на полгода старше, — в том же промежуточном потоке, что и Марк Сикулер. Насколько Мечик был симпатичным, умным, приятным парнем, настолько Лева был несимпатичен, неумен и неприятен. Он был на 2 года старше Мечика; к счастью я имел с ним довольно мало дела.

Мечик жил недалеко от рабфака, на Новокузнецкой в одноэтажном особняке; его семья занимала в нем две комнаты с подсобными помещениями и отдельным входом. Мы втроем стали часто после занятий заходить к Мечику, болтали, обсуждали учебные дела, учителей и соучеников. А потом выяснилось, что Саша умеет играть в преферанс, и он стал нас с Мечиком учить играть. Играли не на деньги, а потом, когда немного научились, — по какой-то очень маленькой ставке: стипендии мы с Мечиком, конечно, не получали, и денег у нас почти не было.

Напомню еще, — я уже об этом рассказывал, — что в то время Лева Сосновский (Лобков) уговорил меня заниматься с ним и одним его товарищем частным образом английским языком, и раздобывать деньги на эти уроки мне было очень трудно. Правда, не из-за меня, а из-за Левиного товарища эти занятия месяца через три прекратились: этот товарищ не смог выполнять домашних заданий, и вообще ему занятия наскучили.

А на рабфаке мы сидели с Мечиком и Сашей втроем: столы почему-то были рассчитаны как раз на трех человек.

В нашей группе было много других хороших ребят, и у меня установились с ними прекрасные отношения. Вот я рассматриваю сейчас выпускную фотокарточку и вспоминаю многих из них. Мы снимались у стены рабфаковского здания против бокового входа в известную церковь на Большой Ордынке.

Вторым справа в верхнем, третьем ряду стоит Мечик Ушацкий, рядом с ним – Потапенко, а перед ним сидит Литвиненко, пожалуй, самый старший в группе. С ними я особенно не общался, но встречал их и после окончания: оба они тоже поступили в МГУ, но на какой-то то ли гуманитарный, то ли географический факультет. Учились они, насколько помню, неважно, Литвиненко вообще был весьма солидным человеком с медленными, спокойными движениями и чувством собственного достоинства. Но помню, как на рабфаковских вечерах он лихо отплясывал краковяк. Кстати сказать, на этих вечерах я впервые увидел, как много народа знает «бальные» танцы: краковяк, падэспань, кадриль и другие, не говоря уж о вальсе. Я-то, разумеется, ничего этого (да и вообще ничего) танцевать не умел.

Рядом с Потапенко стоит Королев, молодой парень, видимо, из интеллигентной семьи, прилично учившийся, а за ним – Миша Козырев. Это был не особенно продвинутый, но очень славный, открытый, откровенный парень из Донбасса. С ними обоими я часто разговаривал и всячески общался. Крайний слева, Белоусов, был очень серьезный, умный, добросовестно относившийся к занятиям человек. Его высказывания всегда были обдуманны, вески, и я его глубоко уважал.

Из трех девушек, учившихся в нашей группе, сфотографировалась только одна, — Вера Светова, очень добрая и симпатичная. Две другие – Валя Кащеева и Соня Максимова – отсутствуют. Эта Соня была очень основательной, серьезной, но и очень славной. Пару раз она делала мне замечания по поводу моего с ее точки зрения легкомысленного поведения: я учился хорошо, вообще был «положительным» студентом, и ее искренне огорчало, если я иногда выбивался из этого, ею созданного образа.

Однажды из-за нее попал впросак А.А.Глазов. На одном из уроков литературы он объявил:

— А теперь мы переходим к изучению творчества замечательного русского поэта Александра Блока. Сейчас я прочитаю вам его поэму «Двенадцать».

И тут подняла руку Максимова и сказала:

— Александр Александрович! Я давно мечтала прочитать вслух «Двенадцать» и ждала этого часа. Разрешите, пожалуйста, мне прочесть.

Я (да и все) видели, как огорчился и передернулся А.А. Но делать нечего: надо было решить, отклонить просьбу Максимовой или согласиться с ней. И, как ему ни хотелось самому прочитать, он решил отступить.

А Максимова прочла поэму очень посредственно, ставя не те акценты и ударения, а иногда сбиваясь. Но, молодец, она настояла на своем.

После рабфака я ее не видел. Но дошел слух, что она развелась с мужем  (она была уже замужем, ей было года 23) и вышла замуж за Белоусова.

По математике вскоре В.В. стал меня выделять: все трудные стереометрические, да и всякие другие задачи обычно первым решал я и часто предлагал верный ход решения, когда другие еще не догадывались, что делать. Его претензии ко мне быстро угасли. Повторяю, я много занимался.

Неплохо обстояло дело с остальными естественными предметами. А вот история партии и политэкономия (мы и их проходили) давались мне с трудом. Я знал, что по истории партии я многое знаю и помню, — еще давно читал учебник Ярославского, но полностью пасовал перед способом преподавания. Нужно было «выступать», и на уроке, как только учитель задавал какой-нибудь вопрос, тянулся лес рук, и мои старшие товарищи, уже наловчившиеся это делать не только на уроках, но и на собраниях, с готовностью «выступали». Аналогичное положение было и с политэкономией. И эта трудность сохранилась у меня и в университете.

Но, странным образом, когда во втором семестре у нас вместо политэкономии стали преподавать так называемую «эконом. политику Советской власти», я сразу попал в струю. И преподаватель, Тибеньков (он есть и на карточке) быстро стал относиться ко мне, как к авторитету в этих вопросах. Странное дело! Никакой причины для этого не было. Я не мог, разумеется, отличить в сколько-нибудь серьезной ситуации взглядов Сталина от взглядов Бухарина (которого в этом курсе в основном и критиковали), но Тибеньков явно отличал меня и чувствовал ко мне доверие.

Осенью 33-го года ряд событий произошел у нас дома. Оля, все так же отравлявшая всем жизнь, бегавшая по квартире и кричавшая, что ей не дают заниматься музыкой, настолько всем осточертела, что Леля решила проделать одну необычную комбинацию. У нее была подруга, еще с детских лет, некая Двейра. И вот Леля сговорилась с ней временно обменять Олю на сына Двейры. Оля переехала в комнату Двейры в большой коммунальной квартире, а вместо нее к нам приехал сын Двейры, Витя Фельгрон.

Это был славный парень, очень толстый и добродушный. Он поселился в нашей комнате (№ 3) (а Додик тогда жил в комнате № 5 — столовой), и так как Сани часто вечерами не было дома, обычно мы с Витей сидели с разных сторон стола и делали каждый свои уроки. Витя учился на 2-м курсе мехмата. Тогда я впервые услышал, что есть такой факультет. Он был очень добросовестным, но не слишком способным студентом. Но он так искренне относился к тому, что делал, что я, как сейчас, помню, как он, находя векторное произведение двух векторов и нарисовав результат, с восторгом говорил: «- А вот куда он торчит!»

Мы с Витей жили очень дружно, а вот Оля в новой квартире быстро со всеми рассорилась и не придумала ничего лучше, как из комнаты переселиться в ванную. Она заняла ванную и тем самым лишила возможности пользоваться ею всех жильцов квартиры. Пошли скандал за скандалом, и Леле пришлось вернуть Олю домой, а Витю – к матери.

Но несколько месяцев он у нас прожил. Летом же 34 года нас с Саней переселили в комнату № 1, а Олю – в комнату № 3. У этой комнаты сделали вторую стену (т.е. удвоили стену, отделявшую эту комнату от папиной) и двойные, обитые войлоком и кожей двери. Но и это не помогло. Оля все так же бесчинствовала в квартире, орала, грозилась и т.д. И все, кроме меня, ей уступали. Я же хватал ее за руки повыше кистей и поворачивал к ее комнате. В бессильной ярости она бранилась и шипела, но вынуждена была отступать: я был намного сильнее.

Леля стала уверять, что «Олечка больна!», а я всегда считал в то время, что она просто сильно распущена и «дурью мается». Она причиняла неприятности и другими поступками. Работать она нигде не могла: не удерживалась, музыке училась плохо (кажется, позже, все же поступила в музыкальный техникум), вставала часа в 4 дня, а зато ночами играла, и, несмотря на двойные стену и дверь, рояль было слышно, и это всем мешало спать.

А по вечерам она наладилась ездить гулять в парк «Сокольники» и там, иной раз, знакомилась с совсем неподходящими людьми. Например, однажды привела в дом китайца, а другой раз рекомендовала своего нового знакомого, как «троцкиста». Можно себе представить возмущение и негодование папы, которому, — понятно, — нужно было соблюдать особую щепетильность по этой части. Конечно, этих двух посетителей сразу же выставили из нашей квартиры.

Что же касается Вити Фельгрона, то я с ним общался на мехмате, правда, не слишком усердно: мы учились на разных курсах и мало «пересекались». Он кончил университет в 38 году (он учился 6 лет, так как был в военном потоке) и был распределен учителем математики в, — недавно открывшуюся, — артиллерийскую спецшколу около зоопарка. Это была обыкновенная десятилетка, но с артиллерийским уклоном, так что ее ученики и учителя ходили в военной форме. Вите, очень толстому, эта форма была не особенно к лицу, но это его не смущало. Начав, наконец, получать самостоятельную зарплату, Витя, говорят, стал почти всю ее тратить на сладости, так что располнел еще больше. Началась война, и больше я о нем не слышал.

Летом или осенью 1933 г. из Англии приехала в Москву Дина Левина, моя двоюродная сестра, дочь папиной сестры, Евы. Не знаю, где она остановилась вначале, скорее всего, у своего отца, дяди Ильи. Но помню, как она сидела у нас в столовой во время обеда или ужина. Папа, и все были дома. И Дина с упоением говорила о Советском Союзе: все ей здесь нравилось. Помню также, что она еще до выхода на экраны посмотрела фильм «Веселые ребята» и с восторгом рассказывала сюжет этого фильма. Вскоре, осенью же, этот фильм шел во всех кинотеатрах, и песни из него стали чрезвычайно популярными.

 

7.

В 1-м семестре моей общественной работой было участие в Ликбезе. Ко мне прикрепили несколько пожилых женщин, и я должен был обучать их грамоте. Жили они в бывшей богадельне, внизу, на берегу Москва-реки около моста через реку окружной железной дороги. От Калужской заставы нужно было пересечь мост через эту дорогу и спуститься глубоко вниз, правее теперешнего магазина «Спутник», — тогда ни магазина, ни дома не было.

Помню, как зимой спускаюсь я по этому пути: скользко, темно, страшновато. Наконец, у самого берега реки вырастают мрачные белые здания богадельни. Вход в квартиру был со двора по неосвещенной, узкой лестнице. Занимались мы на кухне за кухонным столом. Мои ученицы проявляли желание научиться читать и писать, но были настолько неспособны, что всякий раз приходилось заново обучать их все тем же буквам или слогам. Вероятно, это и были бывшие богаделки; во всяком случае, ни одного мужчины я никогда в этом доме не видел.

И совсем уж трудно было возвращаться назад в темноте по крутой скользкой ледяной дороге. Зато какое облегчение было, когда выйдешь наверх, к фонарям, усядешься у круга в освещенный, относительно теплый трамвай и сразу же проделаешь дырочку в плотно заросшем снегом окне.

Я ездил туда в одиночестве каждую неделю. И меня отчасти забавляло, что все это делалось по линии общества ОДН (Общества «Долой Неграмотность!»), высшим руководителем которого (заместителем председателя – Калинина) была Леля.

Никаких инструкций или учебников у меня не  было, и учил моих старушек я по собственному разумению. И когда, в начале 2-го семестра, меня от этой работы освободили, поручив другую, их знания если и увеличились, то разве что на несколько букв. И дело, я думаю, не в том, что я их плохо учил: я старался. Просто они уже не в состоянии были что-то новое учить, и все их интересы были направлены совсем в другую сторону.

Во время зимних каникул произошло «эпохальное событие» — состоялся 17-й съезд партии. Позже его стали называть «съездом победителей», но победитель, собственно говоря, был один – Сталин. На съезде присутствовали почти все крупные бывшие оппозиционеры – Каменев, Зиновьев, Бухарин и другие, и все они признавали свои ошибки и восхваляли Сталина. Лесть по его адресу лилась рекой, и он принимал это как должное. Конечно, превозносили его и его подручные, в том числе и Киров, которому оставалось жить меньше года. Позже его стали называть «пламенным трибуном партии», но я, когда это услышал, был поражен: насколько я мог судить, его речи отличались от речей других ораторов разве что еще большим воспеванием Сталина.

Как известно, почти все делегаты 17-го съезда в последующие годы были уничтожены. Но тогда, в начале 34 года казалось, что и, правда, в партии и стране наступило полное единодушие. Сразу после съезда, помню, в «Правде» появились две покаянные статьи еще двух оставшихся оппозиционеров: Раковского и Сосновского. Все оппозиционеры (конечно, кроме уехавшего за границу Троцкого) получили работу, и все стало совсем благополучно. В частности, Сосновский стал фельетонистом «Известий», где главным редактором был тогда Бухарин, и вскоре рьяно принялся писать фельетоны с примерами и аргументами, доказывающими, что необходимо запретить аборты. Помню, как Лева смеялся над этим и уверял, что просто было приказано писать такие фельетоны. Впрочем, это было очевидно: через некоторое время был опубликован декрет (по-моему, тогда еще были декреты, а не указы), запрещающий аборты.

Сосновские получили новую квартиру на Новослободской, и я там бывал: подтягивал по математике младшего Левиного брата, Андрея. Самого Сосновского я никогда не видел (иногда слышал его голос, доносившийся из другой комнаты). Недавно я читал стенограмму 7-го съезда Советов (конец 19-го года), где, в частности, выступали папа и М., и там весьма активную роль играл Сосновский: как моська облаивал и пытался побольнее укусить меньшевиков и других – и его реплики и все поведение вызвали у меня отвращение. Гадкий, видимо, был человек. Но что же его судить: он вместе с другими был расстрелян Сталиным.

17-й съезд отразился и на моей жизни. Мы изучали его материалы, в частности и главным образом доклад Сталина. А в начале 2-го семестра ко мне подошел Хорошко, — секретарь комитета комсомола рабфака, — и сказал:

— Мы решили поручить тебе ответственную общественную работу. У нас райком просил выделить преподавателя обществоведения в школе ФЗУ (или в училище – точно не помню) кулинаров. И мы находим, что ты самый подходящий для этого комсомолец.

Я попытался спорить, объяснять, что я никогда ничего подобного не делал и не справлюсь. Но он был непреклонен, и я вынужден был уступить. Так я расстался с ликбезом и в неполные 17 лет стал преподавателем школы ФЗУ, подобной той, в которой я еще год назад учился.

В школе кулинаров учились одни девочки лет 15-16-ти. Помещалась она вблизи Таганской площади по левую сторону, если идти к площади от моста через Москва-реку. Хотя я считался преподавателем, мои уроки стояли в расписании, я ставил отметки, но фактически моей задачей было обучать девочек 17-му съезду партии, вернее, докладу Сталина. Я накупил несколько экземпляров доклада и изучил его вдоль и поперек, — тем более, что это требовалось и по общественным дисциплинам на рабфаке. И пытался заставить выучить этот доклад и моих учениц.

Это мне не особенно удавалось: они докладом Сталина, разумеется, совершенно не интересовались, а кроме того, сказывалось слишком маленькое различие в нашем возрасте. Во время перемен они обсуждали сегодняшние задания на кухне. Помню, как одна девочка говорила другой:

— Да, тебе хорошо! Тебя сегодня поставили на котлеты. А мне пришлось варить карьошку.

Самой кухни я никогда не видел. Занятия завершились так называемым «Политбоем». Было создано две команды: одна – из сидевших полевую сторону от центрального прохода в классе, а другая – из сидевших по правую сторону. Я задавал вопросы (конечно, по инструкции), и отвечали то с одной стороны, то с другой. А потом я ставил отметки. Помню, как в конце все сгрудились вокруг моего, — учительского, — стола и заглядывали, какие отметки я поставил. Но я был щедр, и все получили хорошие отметки (а какие еще я мог поставить?).

А через много лет два экземпляра издания доклада Сталина на 17 съезде сослужили совсем другую, на этот раз полезную службу. Эти две книжки в твердых переплетах с картинками были одними из первых книжек моего старшего сына, Саши. Еще не умея хорошо говорить, он перелистывал книжку, разглядывал картинки и, когда узнавал знакомое, произносил соответствующие слова, например: «Но-но, тонь!». Он их и окончательно изорвал.

17-й съезд проникал не только на уроки общественных дисциплин. Однажды А.А.Глазов на уроке русского языка выписал на доске какое-то предложение для грамматического разбора, и выяснилось, что оно – из доклада Сталина. А когда разбор был закончен, А.А. заявил:

— Самый лучший литературный русский язык в сочинениях товарища Сталина, в частности, в его докладе на 17-м съезде партии.

— Вот так! – ни много, ни мало. Мы были ошарашены. Уж очень нова и неожиданна была эта мысль.  (Конечно, А.А. высказал ее по увещанию соответствующего начальства). Тем более, что все мы хорошо знали, что Сталин говорит по-русски с ошибками и с сильным грузинским акцентом.

Как, кстати сказать, это напоминает время спустя почти пятьдесят лет, когда в газетах и по радио и телевидению стали восторгаться «сочинениями» товарища Брежнева, которому даже присудили за них Ленинскую премию по литературе.

А программа по литературе у нас была не слишком похожа на нынешнюю. Из советских писателей мы изучали Демьяна Бедного, Безыменского, Панферова: его роман «Бруски» рассматривался как шедевр, и имя Панферова шло в одном ряду с именем Шолохова. Тогда только что вышел третий том «Брусков», целиком посвященный восхвалению Сталина. И мы его тоже изучали.

А.А. возлагал на меня какие-то литературные надежды. Он поручил мне доклад по «Трагедийной ночи» Безыменского (сейчас ее едва ли помнит хотя бы один из нынешних литературных критиков) и рассчитывал, что я произведу какой-то исключительный поэтический разбор. Ноя оказался не на высоте. Впрочем, этой «Ночью» и никто не мог бы вдохновиться.

Пожалуй, уже в мае состоялся большой праздник, посвященный 15-летию создания советских рабфаков. Дело в том, что наш рабфак им. Артема как раз и был первым советским рабфаком. В помещении теперешнего филиала Малого театра на Ордынке состоялся торжественный вечер, и все студенты нашего рабфака были на него приглашены.

Так вот, А.А. всячески побуждал меня написать стихи к этому великому событию. Почему он решил, что я могу это сделать – не знаю. Во всяком случае, я ему повода не подавал. Но, как ни странно, я такие стихи написал. Помню начало:

 

Пятнадцать лет советского рабфака!

Пятнадцать лет прошло уже с тех пор,

Когда, из рабства выйдя на простор,

Народ к вершинам устремил свой взор,

И началась на знания атака.

 

И началась на знания атака.

Рабочий класс взял в руки карандаш.

(Дальше не помню). Но у меня хватило ума не показать эти стихи А.А., и вообще никому о них не говорить. Вот был бы стыд!

Так я и ушел с рабфака, не проявив литературных способностей. Между прочим, забавно, что, как и полагалось, я на рабфаке писал сочинение по «Матери» Горького и получил за него пятерку. А на вступительных экзаменах в Университет тоже была такая тема. Но за мое, наверно, очень близкое к рабфаковскому сочинение по этой теме я получил уже только тройку. Не сомневаюсь, что заслуженно.

Стал очень выделять меня и В.В.Конопасевич. Он основал кружок, в который ходило всего человек шесть, где рассказывал нам начала аналитической геометрии. (Кстати жалко, что не дифференциального и интегрального исчисления – я о них, поступая на мехмат, не имел представления, только слышал, что такое производная. А полезно было бы как раз быть хоть немного продвинутым в этом отношении. Что же касается аналитической геометрии, то она трудностей не представляет).

Так вот, В.В. завел этот кружок, читал лекции и задавал задания. Это, видимо, была для него отдушина от рутинной работы. Я очень высоко его ценил, но, как теперь понимаю, не сумел выразить ему свои чувства. После рабфака я встретил его только один раз. Я тогда учился на втором курсе. В клубе университета на Большой Никитской была лекция П.С.Александрова на какую-то общую тему. Нам он не читал, я о нем слышал и решил сходить на эту лекцию. И перед началом вдруг ко мне подошел В.В. Я был очень рад, мы немного поговорили, но я и здесь не сумел сказать, как ему обязан. Очень жалею об этом.

Во втором семестре произошло два любопытных события. Первое из них – некая комиссия, проверявшая работу то ли нашего, то ли всех рабфаков. Эта комиссия опрашивала всех студентов рабфака поголовно. Сначала были проведены письменные работы по математике и литературе (сочинение), а затем устные экзамены по физике и математике.

Преподаватель физики, Миледин, очень волновался перед опросом в нашей группе, видимо, комиссия проверяла не только студентов, но и преподавателей. Он очень всех просил отвечать спокойно, обдуманно и хорошо приготовиться к экзамену. Опрос производился при всем классе у доски несколькими членами комиссии. Но, как ни странно, хорошо ответил только я (мне попались простые вопросы). Когда комиссия ушла, Миледин расхвалил меня и даже сказал:

— Я вас за это расцелую!

Впрочем, не изъявив реально такое, довольно удивительное намерение выполнить. Потом, еще не остыв, он сказал:

— Я вас приглашу к себе домой на чай!

Но и это его желание не было осуществлено. Ребята очень смеялись над таким выражением его эмоций.

А устный экзамен по математике проходил уж в совсем необычной обстановке. В очень большой аудитории собрали ребят из всех групп. Там сидели десятки ребят и много преподавателей, а, может быть, и каких-то других людей. Экзамен шел целый день. Члены комиссии вместе с преподавателями стояли у доски и задавали вопросы, и бедный студент должен был в присутствии такого количества людей отвечать.

Можно было входить и выходить из аудитории. И пока очередь дошла до нашей группы, мы с ребятами раза два-три выходили погулять по улице. Наконец, стали спрашивать нашу группу. Народу заметно прибавилось. И вдруг одна, недавно вошедшая женщина, про которую мы знали, что она преподает математику в одной из параллельных групп, спросила у сидевшего между нею и мной Мечика Ушацкого:

— Скажите, Вайнштейна еще не спрашивали?

— Господи помилуй! – подумал я, — вот как меня В.В. разрекламировал. Как же я буду отвечать? – А Мечик спокойно ответил: — Нет, еще не спрашивали.

Пришла и моя очередь. Я вышел к доске, и В.В. сказал экзаменатору:

— А ему вы задайте вопросы потруднее.

И тот задал мне последовательно четыре вопроса, из которых я полностью и правильно ответил только на один. Если бы я сумел сосредоточиться и подумать, то я бы ответил на все. Но, увы, пол взглядами десятков глаз и, понимая, чего от меня ждут, я не смог даже толком осознать, в чем была соль в этих задачах.

Так я опозорился сам и разочаровал В.В. Но он не изменил своего мнения обо мне. А экзаменатор сказал что-то вроде:

— Ну, ничего! И на солнце бывают пятна!

Отчего мне стало еще более стыдно.

Вторым событием того же толка был конкурс студентов третьего курса всех московских рабфаков. Там было только сочинение  (или диктант? – не помню) по русскому и письменная работа по математике. Писали одновременно все группы. Я вышел из аудитории раньше времени и помню тишину во всем помещении рабфака.

Конкурс, — так конкурс. Никто и не сознавал, что это реальное соревнование всех московских рабфаковцев. Все интересовались только своими отметками. Но вот прошло недели три, и вдруг меня вызывают в учебную часть. Выяснилось, что я занял на этом конкурсе по Москве второе место и получил вторую премию 30 рублей. Я расписался в ведомости, получил деньги и, ошарашенный, вышел.

Любопытно, что как-то года через два мы обсуждали эту историю с моим другом на мехмате, Мишей Андреевым. Он перед университетом тоже кончил московский рабфак – рабфак им. Бухарина на Остоженке. И тоже участвовал в этом конкурсе и получил 1-ю премию – 35 рублей.

Расскажу еще об одном зрелище, которому я был свидетелем во 2-м семестре. Как известно, начиная с 1933 года, прекратился прием в партию (и из кандидатов в члены), и сначала начали проводить «чистку», а затем – так называемую «проверку документов». Это длилось очень долго и прекратилось, кажется, лишь после 38 года. В то время, когда я учился на рабфаке, шла еще чистка партии.

Я попал на одно заседание: все заседания по чистке были открытыми. «Чистили» какого-то преподавателя общественной дисциплины, болгарина по национальности. Это была длительная и отвратительная процедура. В аудитории – амфитеатром собралось человек тридцать его знакомых и просто любопытных, а может быть, кто-то был и обязан присутствовать. За столом сидели члены комиссии. «Чистящийся» был человек с бурной биографией, и он рассказывал ее очень подробно и очень долго – не меньше часа. Он каялся в совершенных в разное время ошибках и клялся в верности генеральной линии партии. А потом ему задавали каверзные вопросы, копались в его личной жизни, придирались.

Не помню, досидел ли я до конца. А может быть, не уложились в один день и собирались продолжить заседание на следующий. Так или иначе, при мне никакого решения принято не было. Но у меня осталось в душе тягостное впечатление от этого безжалостного, жестокого и подлого действия.

И я представил себе, что и папа, и Саня должны были пройти через это испытание. Ну, Саня, юный человек, только в 32 году вступивший в кандидаты партии и не успевший в своей жизни ничего наделать, прошел его, наверно, без затруднений. А сколько сил и здоровья должно было это издевательство над человеческим достоинством отнять у папы!

Кончался учебный год, мы сдавали выпускные экзамены, и нужно было решить, куда поступать. Мы с Мечиком съездили в МВТУ, и он решил туда поступать. Мне же там не понравилось, да у меня и не было склонности к черчению и вообще к инженерной профессии. Я уже знал о существовании мехмата (кстати сказать, лишь недавно выделившегося из объединенного физмата). Я побывал на Моховой и окончательно решил поступать на мехмат.

После окончания рабфака нам еще полагалось пробыть в Осоавиахимовских (по теперешней терминологии Досаафовских) лагерях. Эти лагеря вспоминаются как нечто романтическое. Расположены они были где-то на месте нынешних Черемушек: в нескольких километрах проходило Варшавское шоссе. Но тогда это было совсем не тронутое цивилизацией место: леса, поляны, проселочные дороги, иногда деревни.

Мы жили в палатках, проходили военное обучение, подчинялись строгой дисциплине. Изучали материальную часть, стреляли, проходили строевую и спортивную подготовку. Все это было непривычно и приятно. Вставали очень рано, целый день был наполнен всякого рода занятиями. И это казалось естественным. А вечером, после отбоя, сразу засыпали: я впервые жил в палатке. В выходной день (единственный за 10 дней) мы всей компанией пошли на праздник и танцы в расположенный километрах в полутора от нас парк. Теперь я понимаю, что, наверно, это была усадьба Черемушки, теперь закрытая и занятая НИИ. А тогда ворота были открыты, играл оркестр, было много молодых людей и девушек.

Завершились лагеря большими маневрами. Видимо, в окрестности было еще несколько лагерей. Во всяком случае, нас разделили на две большие части: синих и красных (или желтых?), и мы куда-то шли с винтовками, проходили какие-то деревни, жители которых выходили из домов посмотреть на нас. Ложились и во что-то целились. (Не помню, реально стреляли или нет. Вряд ли стреляли). Бежали; окружали противника и т.д. Маневры длились целый день, и в конце нас построили, объявили благодарность и сообщили, кто победил (забыл, мы или противник). А утром можно было ехать домой (нас отвезли до рабфака на грузовике).

В лагерях со мной произошла одна неприятная история. Все ребята, и я среди них, при этой свободной, необычной жизни, стали слишком вольно выражаться: девушек там не было, и можно было не стесняться. И вот кто-то в стенгазете («Боевом листке») написал заметку на эту тему: дескать, бойцы (тогда еще не было восстановлено в правах слово: солдаты) слишком распустились, неприлично выражаются, и надо этому положить конец. И в качестве примера он привел три-четыре фамилии, в том числе мою.

Ну, ладно. Заметка, как заметка. Малоприятно, когда тебя упоминают в таком контексте, но ясно, что стенгазету скоро снимут, и все забудется. А я, конечно, сразу прикусил язык и стал избегать (впрочем, совершенно мне не свойственных) красочных выражений.

Но надо же случиться такому совпадению. Наши лагеря (да и рабфак) находились в Ленинском районе. И в них, оказывается, побывал один работник райкома партии. А папа – тоже по партийной работе – был в Ленинском районе: он входил в парторганизацию фабрики им. Калинина на Варшавском шоссе. И вот папа как-то был в райкоме, и этот работник, — сукин сын, — ему говорит:

— Вы знаете, Арон Исакович, мне тут случилось побывать в Осоавиахимовских лагерях для молодежи нашего района, и в стенгазете я встретил фамилию Вайнштейн. Это не ваш родственник?

— А что же там о нем пишут? –

спросил папа, отлично знавший, что я в этих лагерях.

— Да вот, его осуждают за то, что он выражается неприличными словами.

Можно представить папино огорчение: ничего подобного он от меня не ожидал. И когда я, радостный, вернулся домой, меня встретил очень неприятный разговор с папой. Но что поделаешь, это было заслуженно.

 

Мечик Ушацкий

Во время учебы на рабфаке мы с ним очень дружили. Но после я его встретил лишь один раз – в писчебумажном магазине на Кузнецком мосту. (Теперь этого магазина уже давно нет; он располагался между Большой Димитровкой (Пушкинской) и Петровкой, по левой стороне, если идти от Димитровки. Он был известен всей Москве.) Мечик учился в МВТУ на первом или втором курсе и пришел за ватманом. А я покупал тетради. Мы поговорили, но оба спешили и быстро расстались.

Прошли годы. Я был ранен, вернулся домой, учился в аспирантуре. Дело было году в 43-м или 44-м, — наверняка, после снятия блокады с Ленинграда. У нас, как обычно, был включен репродуктор. И вдруг я слышу, как начинает выступать какая-то пожилая женщина. Я не помню ее слов точно, но приблизительно она сказала следующее:

— Я хочу сказать о моем материнском горе. Мне сообщили, что мой сын, Мечислав Ушацкий, погиб в партизанском краю под Ленинградом. Он был молодым, очень способным человеком. Он окончил МВТУ им. Баумана, был инженером, перед ним лежала большая дорога. И вот он погиб. Велико мое горе. Но мое сердце наполнено и гордостью за него: он честно сражался с фашистами и пал смертью храбрых. Я обращаюсь к вам, воины Советской армии, как мать погибшего на боевом посту солдата. Бейте немецко-фашистских захватчиков!

Так я неожиданно узнал о гибели Мечика. Это был прекрасный парень. И хотя мы долгие годы с ним не встречались, я все время помнил о нем.

 

8.

Лето 1934 года было насыщено событиями. Мы переехали в Кратово, как обычно, в середине мая. Додик в этом году заканчивал институт (МИХМ), а я – рабфак. И мы с ним вдвоем стали учить английский язык самостоятельно по старинному учебнику Нурока для духовных учебных заведений. Мы добросовестно выполняли задания и продвигались.

А примерно в середине июня из Англии приехала Иза, наша с Саней двоюродная сестра, младшая дочь папиной сестры Евы. Изе было 18 лет (только в августе исполнилось 19), она была очень красива. Она приехала в Советский Союз насовсем (здесь была уже ее сестра Дина), а ее брат Ариель с матерью жил в Лондоне.

Иза после школы училась в Лондонском университете и успела кончить один курс. По-русски она не говорила: начала его учить лишь на пароходе, который вез ее в Ленинград. И мы сразу решили, что она у нас будет учиться русскому, а мы у нее – английскому. Но получилось так, что к концу лета, проведенного ею в Кратове, она уже начала объясняться по-русски, а мы остались в английском на низком уровне.

Саня продолжал работать на заводе и заниматься общественной работой. Но, наверно, в конце мая, у них на 2-м часовом заводе состоялась комсомольская мобилизация в летное училище, — обычное тогда дело, — и Саня прошел все комиссии и должен был быть зачислен в училище. Но перед началом занятий всех принятых послали в дом отдыха укрепить здоровье и отдохнуть. Он отчислился с завода и уехал на месяц, кажется, числа двадцатого июня.

Я сдавал экзамены на рабфаке (ездил с дачи), а потом поехал в военные лагеря на 10 дней – с 1-го по 10-е июля. Вернувшись, я подал заявление на мехмат и был допущен к экзаменам: тогда приемная комиссия допускала к экзаменам не всех; не пропускались лица с «плохим» социальным происхождением или положением.

Экзамены начинались почти сразу, числа с 15-го июля. Их было много: письменная и устная математика, письменный и устный русский язык (включая литературу), физика и химия. Не помню, был ли иностранный язык: мои товарищи уверяют, что был, но у меня в памяти сама сдача этого экзамена не сохранилась.

Письменную работу по математике все писали в одной большой аудитории и сидели за длинными столами подряд. Теперь техника вступительных экзаменов стала куда более изощренной; всех подозревают в желании списать у другого и рассаживают так, чтобы это было исключено. Кроме того, работы шифруют. А входящих в аудиторию абитуриентов рассаживают по желанию экзаменаторов.

Тогда все было проще. Когда я вошел в дверь, я увидел, что кто-то издали машет мне рукой. Оказалось, что это – мой товарищ по школе Буня (Абраша Бунимович). Он пришел раньше и занял мне место, так что мы писали работу рядом. В этом году еще не было выпуска из десятилеток, но разрешили сдавать экзамены в ВУЗы окончившим девятый класс и самостоятельно подготовившимся. Буня был из их числа. Я давно его не видел, но знал, что он будет поступать: видел его имя в списке допущенных.

По письменной математике я получил пятерку. А на устном экзамене произошел следующий инцидент. Экзаменатор (некий Костин) долго меня спрашивал, и на все вопросы я ответил правильно. И вот он говорит:

— Вы все хорошо знаете, и я ставлю вам «хорошо».

— Но ведь я на все ответил. Почему же хорошо, а не отлично?

— Это совершенно безразлично, что  поставить: хорошо или отлично. Это обе хорошие оценки.

— Ну, если вам безразлично, то, пожалуйста, поставьте мне отлично. Мне это вовсе не безразлично.

Он был озадачен моими словами и сказал:

— Ну, ладно. Я задам вам еще одну задачу!

Я эту задачу решил, и он поставил мне пятерку. В сущности говоря, порядочный был негодяй. Уж по математике-то я был совершенно готов к экзамену. И, может быть, эта пятерка и решила вопрос о моем поступлении.

Забавная история произошла и на устном экзамене по русскому. За сочинение и за устный экзамен ставили отдельные отметки, а потом выводили общую. По сочинению, как я уже писал, я получил тройку. На устном экзамене мне достались два вопроса: «Бруски» Панферова и «Медный всадник». «Бруски» я изучал (и читал), и хотя они были мне противны, я рассказал все, что мог. Перешли к «Медному всаднику». Я что-то слышал (кажется, от Сани) о том, что в «Медном всаднике» Пушкин как-то отразил движение декабристов. И я начал что-то плести на эту тему. Экзаменаторша смотрела на меня с изумлением и потом, не стерпев, спросила:

— Да вы вообще-то читали «Медный всадник»?

— Конечно, читал, — ответил я. – И он мне очень нравится. А вступление к нему я знаю наизусть.

— Ну-ка, прочитайте.

Я прочитал вступление и даже перешел к основному тексту (я помнил строчек двадцать). Видимо, это ее убедило в моей искренности. Она меня остановила и вывела по письменному и устному экзамену общую оценку четыре, что было очень хорошо, учитывая тройку за сочинение.

Не буду рассказывать про устные экзамены по физике и химии. Тогда не объявлялся проходной балл, и никто не знал, какие отметки у других поступающих. С тревогой все ждали списка принятых. Наконец, его вывесили на 3-м этаже мехмата у учебной части. Это было несколько листков, отпечатанных на машинке. Я с волнением читал один листок за другим: фамилии были отпечатаны не по алфавиту. Наконец, уже близко к концу, нашлась и моя фамилия. Ура! Я был принят.

А Буни и Марка Сикулера (он тоже поступал) в списке не было. Но, кажется, на следующий день был вывешен еще список «кандидатов». Они были приняты условно: на зимних экзаменах их перевод в студенты должен был решиться окончательно.  (Хорошо бы такую вещь практиковали и теперь). В этом списке оказались и Буня, и Марк, и, — как ни странно, — многие другие мои будущие товарищи. А потом все они стали нормальными полноправными студентами.

Тем временем Саня вернулся из дома отдыха, и выяснилось, что в летное училище его все-таки не возьмут. На завод ему возвращаться не хотелось. И он решил поступать в МАИ (авиационный институт). Хотя он окончил вечернюю школу, и документ об образовании у него был, но фактически он не имел времени серьезно заниматься, да и многое забыл. Зато я был свеженький, новоиспеченный студент, пышущий самоуверенностью. И вот с 1-го августа мы начали с ним заниматься математикой (экзамены начинались числа с 6-го). И при Саниных способностях он успел за это время более или менее все выучить и сдал экзамены по математике. Потом мы с ним занимались и физикой, которую он помнил лучше. Саня сдал и ее, а затем и другие экзамены, и был принят. Конечно, у него были невысокие отметки, но уже зимнюю сессию он сдал хорошо и вообще стал очень хорошо учиться.

Так мы с Саней в один и тот же год стали студентами.

Между прочим, Додик в тот же год, кончив институт, поступил в аспирантуру, но не в свой институт, а в полиграфический (по полиграфическим машинам) к Е.В.Готману.

А жизнь на даче стала в тот год особенно интересной. На Кратовском озере открыли лодочную станцию и стали давать лодки напрокат. Это и само по себе было очень удобно и приятно. Но случилось еще одно событие: Додик подружился с одним парнем из поселка старых большевиков, Олегом Чернобыльским, примерно того же возраста, что и Додик. И вот этот Олег, — весьма активный и пронырливый человек, — вошел в полное доверие к команде, обслуживающей лодочную станцию. Они с Додиком постоянно там околачивались, помогали этой команде, красили лодки, в отсутствие хозяев выдавали лодки и вообще чувствовали там себя как дома. Вскоре они завладели одной из лодок, очень хорошей, на борту написали «Дон-ОЯЧ» (Дон – в то время было прозвище Додика, а ОЯЧ – инициалы Олега). Эта лодка всегда находилась в левом конце пристани, и ее другим не выдавали.

Конечно, познакомились с лодочниками и мы с Саней и свободно без всякой платы подходили к пристани, садились в эту лодку и плавали, сколько хотели. Помню, как однажды я катал на этой лодке папу. Он был очень удивлен свободой, с которой я взял лодку, не заплатив и не отдав документов. Еще помню, как я катал на этой лодке Уму Теумина, моряка по профессии, красавца в форме морского офицера. Не помню, кто еще сидел в лодке, но на веслах был я, и Ума похвалил, как я гребу, впрочем, сделав какие-то замечания и покомандовав: раз-два, раз-два.

Конечно, мы много купались, в том числе с лодки. Были у нас и официальные обязанности: спасать утопающих. Но таковые что-то не попадались.

Как обычно, в то лето мы по вечерам играли в волейбол у Березовских. И именно тогда распространились танцы. Обычно в плохую погоду с утра или в хорошую – после волейбола собирались на чьей-нибудь даче и танцевали под патефон. Некоторые мелодии (а иногда и несколько слов), — мелодии 30-х годов, — я помню и до сих пор. Например, была немецкая пластинка со словами:

— Spil mir auf der Balalaika

Einen russische Tango…

Или английская с бесконечно повторяющимися словами:

— How do you do-do, Mister Brown,

— How do you do-do, Mister Brown,

И так до конца: это был быстрый фокстрот. Почему-то из переделывали так:

Хау дую дую все впустую…

Помню и другие тогдашние, уже русские, танцевальные пластинки. Между прочим, тогда стали очень популярны песни из «Веселых ребят». Например:

— Как много девушек хороших…

 

Я не делал чрезмерных успехов в танцах, стеснялся. И помню, как однажды Иза водила меня к какой-то своей знакомой, тоже англичанке, жившей на даче в Кратове, и та учила меня танцевать танго.

Тогда были в ходу привезенные из-за границы пластинки Вертинского и Лещенко (старого Лещенко, не теперешнего). И вспоминаю, как мы как-то целой компанией, человек в шесть, отправились в гости на дачу к Брониерам <?> (были и такие в «Красном бору»), отец которых бывал за границей и привез много пластинок. Мы их послушали, а потом нас стали угощать чаем. И в этот момент произошел забавный эпизод. Кто-то из нас, кажется, Нюма Каганович, стал из сахарницы накладывать сахар в свой стакан. Он положил два кусочка, и один из них, как обычно, опустился на дно, а другой почему-то стал плавать сверху. Нюма попытался ложечкой утопить этот кусок, но он упрямо всплывал и всплывал наверх. Все уставились на стакан и с изумлением наблюдали за этой сценой. Наконец, хозяйка (кажется, ее звали Нелли Брониер <?>) призналась, что кусок сахара поддельный, фальшивый и он был положен в сахарницу со специальной целью насмешить публику. Конечно, он тоже был привезен из-за границы и изготовлен так искусно, что отличить его от настоящего сахара, не опустив в воду, было почти невозможно.

Между прочим, вскоре и у нас дома в Москве завелась подобная же диковинка. Леле подарили кусок мыла, сделанный в виде румяного яблока с торчащим хвостиком. И вот гостю предлагалось на тарелочке несколько яблок. И иногда он выбирал это, но, попробовав укусить его, он понимал, что его провели, и все смеялись.

Это яблоко, пока лежало, хранило на себе следы укуса чьих-то зубов.

Помню еще, как к Додику дня на два приезжал один его друг, Витя Белов. Мы с Саней его знали: он учился в нашей, Кремлевской, школе года на два или на три старше Сани. Жил он в 5-м доме Советов на ул. Грановского.

Мы втроем: Додик, Витя и я спали на террасе. Ребята долго ждали, пока я усну, — но я так и не уснул, а только лежал очень тихо, не шевелясь. И потом Витя стал рассказывать Додику какую-то, приключившуюся с ним в Харькове, куда он ездил, историю. Он решил жениться на молодой женщине, замужней, немного старше его. А рано утром встали ребята, а за ними и я, и мы пошли рвать прямо с грядок клубнику, пока Леля еще спала и не могла запретить нам это делать.

Я запомнил этот приезд Вити Белова, а сейчас упомянул о нем, чтобы рассказать связанную с Витей и Додиком другую историю. Весной 35 года, всего семь или восемь месяцев спустя, Додика арестовали, и началась его лагерная и тюремная эпопея. Когда Додик вернулся через много лет в Москву, я как-то спросил его:

— А что, Витьку Белова тоже арестовали, когда и тебя?

— Конечно, — ответил Додик. – И вот что однажды произошло. Мы сидели в тюрьме на Соловках. [Я могу и ошибиться. Кажется, на Соловках был только лагерь, и, возможно, не было тюрьмы с одиночными камерами. Теперь я не уверен: может быть, это было в Ярославле? Но, насколько помню, Додик не говорил, что сидел в Ярославской тюрьме.] И вот как-то открыли дверь моей одиночной камеры для какой-то цели, и в этот самый момент по коридору мимо проводили Витю. Он увидел меня и с криком: «А – а – а!» (и соответствующими выражениями) неожиданно для надзирателей бросился ко мне. Мы изо всех сил стали тянуть дверь к себе, надзиратели – ее открывать. Конечно, они победили, выволокли Витю, нас обоих избили и посадили в карцер. Так я видел его в последний раз.

Витя Белов погиб, а Додик чудом выжил. О нем я еще буду много писать.

Наконец, расскажу об одной случайной, но очень памятной встрече. Мы с папой ехали утром в Москву из Кратова на электричке. Мы сидели лицом вперед по ходу движения. Электричка подошла к Москве, все начали вставать. Встали и мы с папой и повернулись, чтобы идти к выходу: он был через задний тамбур. И сразу же папа сказал мне:

— Каменев!

Мы прошли мимо двух или четырех скамеек и повстречали вставшего папе навстречу невысокого человека с бородкой.

— Здравствуйте, Лев Борисович! – сказал папа.

— Здравствуйте, Арон Исакович!

— А это мой сын, — сказал папа.

— А! Очень приятно, — сказал Каменев и пожал мне руку. И сразу же они заговорили, но я уловил только, что Каменев, что-то рассказывал, несколько раз упомянув слово «Хозяин». Я, конечно, понимал, что речь идет о Сталине. Мы вышли из вагона и попрощались с Каменевым, и толпа пассажиров разнесла нас в разные стороны. Папа мне ничего про Каменева не сказал.

Я давно знал, что папа хорошо знаком с Л.Б., но насколько далеко простиралось это знакомство, — так и не знаю. Они, — я уверен, — встречались в ссылке в Сибири. Но не исключено, что папа знал его еще раньше, например, со времени 5-го съезда партии или партийных конференций. Во всяком случае, на 5-м съезде папа входил в одну комиссию с Зиновьевым и докладывал от этой комиссии съезду. А Каменев и Зиновьев были друзьями.

Я уважаю Л.Б. и считаю его одним из самых выдающихся деятелей страны. Описанная встреча произошла в июле или августе 34 года, а уже 1-го декабря, после убийства Кирова, его арестовали, и больше он на свободу не вышел. А в августе 36 года после громкого 1-го из трех знаменитых процессов старых большевиков его расстреляли.

________

Глава 10

1.

1-го сентября 34 г. мы с Саней стали учиться: я на мехмате, а он – на самолетостроительном факультете МАИ. Саня освободился от этих изнурительных общественных обязанностей на 2-м часовом заводе, слушал лекции, решал задачи, более или менее вовремя возвращался домой. У него появились нормальные друзья, которые у нас довольно часто бывали. Словом, он стал полноправным студентом со студенческими обязанностями, заботами и развлечениями. Мы с ним стали больше видеться, больше времени проводить вместе.

А до чего доходили его разнообразные обязанности на 2-м часовом заводе, видно, например, из такого, запомнившегося мне случая. Его, вместе с несколькими другими руководителями комсомольской организации завода послали на близлежащую кондитерскую фабрику «Большевичка» проводить подписку на очередной заем (в течение долгих лет такие подписки проводились ежегодно, пока Хрущев это не прекратил). Саня входит в цех, а там одни женщины, в основном молодые девченки. Он им говорит: «Подписывайтесь на заем! Это нужно для социалистической индустриализации» и т.д. А они: — «Тебе это нужно, ты и подписывайся», — и, не стесняясь, кроют его матом, что Сане было из их уст слышать вовсе непривычно. Саня их уламывать, говорить, что, мол, у них на заводе все подписались, и он сам подписался. А они отвечают (очень прошу прощения за последующие слова, но Саню они так поразили, что он, возвратясь домой, сразу же мне их пересказал): «Сравнил …… Ты – мужик, ты и подписывайся». Так и ушел Саня ни с чем. А сколько еще у него было подобных историй.

А теперь Саня с энтузиазмом занимался, наверстывал пробелы, увлекался математикой и теоретической механикой. Он, наконец-то, оказался на своем месте.

Усердно занимался и я. Лекции по анализу у нас читал М.А.Лаврентьев, позже ставший очень известным в качестве основателя Сибирского отделения  Академии Наук СССР. Читал он неважно, видимо, предварительно не обдумывал лекций, но тогда я не был в состоянии критиковать лекторов и все переваривал. Кроме того, с самого начала было рекомендовано пользоваться учебниками, и я читал Вале-Пуссена и Гурса, не считая более примитивных Гренвиля и Поссе (позднее превратившихся в Гренвиля-Лузина, а потом и просто в Лузина, и, соответственно, в Поссе-Привалова).

Аналитическую геометрию у нас читал Н.А. (Нил Александрович) Глаголев, довольно высокий мужчина лет (тогда) сорока пяти с круглым одутловатым лицом и выпирающим брюшком. Его лекции были очень формальными. Но он отличался тем, что великолепно одним движением рисовал на доске идеально ровные окружности. Это, несомненно, был особый талант.

Глаголев был, как выяснилось позже, весьма активным деятелем, главным образом занимавшимся номографией (есть его известный учебник номографии) Он поднял ее значение на такой высокий (я бы сказал, недосягаемый) уровень, что издательство, в котором тогда издавалась вся математическая литература, называлось в то время «Издательство математики и номографии», (а может быть, даже в другом порядке). Он во второй половине тридцатых годов заново отредактировал учебник геометрии Киселева, добавив много задач на построение, и по этому отредактированному им учебнику учились несколько поколений школьников. Эта его работа была, без сомнения, очень полезной. И нынешние учебники гораздо хуже.

Так что Глаголев, в сущности, сделал много очень полезного. Но в Университете вся молодая (из Лузинских учеников) публика относилась к нему скептически, без уважения. На первом курсе я этого еще не знал, но позже почувствовал и проникся тоже соответствующим духом. Он считался несовременным, отсталым. И когда на 4-м курсе он читал нам Проективную геометрию, он, видимо, это ощущал и однажды, когда на его лекции в небольшой аудитории, я, сидя в заднем ряду, слишком громко разговаривал с соседом, Н.А. остановился и громко сделал мне замечание:

— Если вас не интересует проективная геометрия, то вы можете ее не слушать, но мешать мне читать лекцию вы не должны. Что же касается меня, то ваше поведение не может изменить моего глубокого интереса к этой науке.

Я, конечно, ужасно смутился и извинился, а он продолжил лекцию. Мне и сейчас бывает стыдно, когда я вспоминаю этот эпизод.

Самым блестящим из наших лекторов был совсем еще молодой А.Г.Курош, — ему тогда было всего 26 лет. Он читал лекции с огромным увлечением и заражал таким отношением к алгебре и нас.

Еще нам читался курс Начертательной геометрии; теперь его давно уже нет на мехмате. Читал его С.Д. (Сергей Дмитриевич) Россинский, невысокий худенький человек в очках. Голос у него был какой-то ломающийся, иногда в нем проскакивали визгливые нотки, а движения мелкие; руки он часто держал согнутыми в локтях и при ходьбе немного напоминал зайчика.

Лекции читал он хорошо, на доске рисовал многочисленными цветными мелками. По начертательной геометрии, которая читалась только полгода, зимой не должно было быть экзамена, а зачет – вещь намного более простая, и потому к ней мы относились как к второстепенному предмету.

Нам читали, кроме того, курс Общей астрономии, — и его давно нет на мехмате. Лектор – престарелый профессор Блажко с седой бородкой и усами читал однообразно. Но предмет был настолько интересным, что все слушали с вниманием. У него была странная манера. Маленький, сухонький он ходил по кафедре и иногда неожиданно подпрыгивал. Это было очень забавно. И по астрономии, насколько помню, не было экзамена, да и зачета (?) – это был только ознакомительный курс.

Наконец, нам еще читали политическую экономию. Лектор, Басист, был пожилой, интеллигентный, серьезный человек. Я уже рассказывал раньше, что во втором семестре как-то раз он не пришел на лекцию. А потом выяснилось, что его арестовали. Больше  он не появился. Шел уже 1935-й год, и грандиозные сталинские репрессии уже начинали нарастать.

Первые две недели я был в 113-й, смешанной группе. Но в середине сентября группы переформировали: три из них стали гражданскими, а остальные три – военными. Так я оказался в 114-й группе. В ту же группу попали и мои школьные товарищи: Буня и Марк Сикулер. Это была чисто мужская группа. Но на первом курсе у нас были только очень маленькие военные занятия. Настоящая военная подготовка проводилась на 2-м и 3-м курсах, о чем я скажу ниже.

Со многими ребятами из этой группы я подружился, но сейчас их перечислять не буду. А немного расскажу о так называемых (на мехмате) «упражнениях», т.е. семинарских занятиях.

Занятия по анализу вела Марья Ивановна Слудская, пожилая женщина, определенно не понимавшая математики. Занятия вела она плохо, в студентах не разбиралась. И мы настолько ее не уважали, что в конце учебного года подали от группы коллективное заявление с просьбой ее от нас убрать. В начале 2-го курса этого не произошло, но вскоре система занятий была настолько перестроена, что М.И. больше у нас не преподавала (я скажу об этой системе позже).

М.И. была сестрой известного прежде профессора математики И.И.Жегалкина. В наше время он еще был жив, но уже не преподавал. Один раз я его видел, это был почтенный старец. Кажется, он занимался математической логикой, но были ли у него в молодости какие-нибудь достижения, не знаю. Что же касается анализа, то я видел его книжку (кажется) с той же М.И., в которой в самом начале говорилось, что f(x) – это функция, x – аргумент, а f – характеристика функции. Пожалуй, этого достаточно, чтобы понять его и ее уровень.

М.И. была одним из авторов другого, уже большого учебника анализа: Немыцкий, Черкасов и Слудская. Я этого учебника не просматривал. Но что хорошего могли они написать? Из них единственным симпатичным человеком был А.Н.Черкасов. Он был хорошим преподавателем, но в математике (в том числе, в анализе) понимал мало.

М.И. работала на нашей кафедре до глубокой старости (уже не на мехмате). На занятиях засыпала, на экзаменах тоже. Не слушала студентов и всем ставила наиболее безопасную четверку. Но у себя на даче, говорят, была энергична и деятельна. Когда ей исполнилось 80 лет, наш завкафедрой Н.В.Ефимов долго обдумывал текст поздравительной телеграммы, чтобы не включить в него пожелания «дальнейшей плодотворной работы». В конце концов, она все-таки ушла на пенсию. Теперь ее давно уже нет в живых.

Своим преподаванием в нашей группе она несомненно причинила студентам, и, в частности, мне, посильный вред.

Вспомнил еще эпизод, показывающий, насколько М.И., преподававшая нам анализ и экзаменовавшая нас (! – надо ведь знать материал, по которому экзаменуешь!), разбиралась в анализе. Во втором семестре она стала ходить на лекции Лаврентьева. И вот однажды, когда Лаврентьев забыл доказательство теоремы, что с ним иногда случалось, и по обыкновению стоял у доски и чесал затылок, вспоминая доказательство, подала голос с места М.И. Речь шла о теореме о вторых смешанных производных; как известно, в стандартном доказательстве нужно ввести вспомогательную функцию, и Лаврентьев забыл, как это сделать. А М.И. предложила такую ерунду, что Лаврентьев только отмахнулся, а вся аудитория, не без злорадства, расхохоталась. Ну, как ее было после этого уважать.

А зимой я сдавал экзамен по анализу Лаврентьеву. Я все правильно и с пониманием ответил, он был удовлетворен. И, собираясь ставить мне «отлично», как это некоторые лекторы любят делать, спросил у М.И.: — «А как он у вас занимался?»

И она без всяких на то оснований (она меня вообще мало знала) выразила некоторое сомнение. Тогда Лаврентьев задал мне еще вопрос и поставил «отлично».

Ну, да Бог с ней. Упражнения по алгебре вел у нас аспирант Гордон. Вероятно, он преподавал хорошо, но в памяти у меня о нем ничего не сохранилось. Мне сказали, что он умер прошлой зимой или весной в Горьком.

Упражнения же по аналитической (и по начертательной) геометрии у нас вел С.Д.Россинский, — наш лектор по начертательной геометрии. Он учил нас хорошо, был внимателен, и всем нам очень нравился. Позже выяснилось, что, конечно, под влиянием П.С.Александрова, на мехмате, в общем, существует к нему отношение, как к чему-то отсталому, второсортному, чуть ли не убогому. Его успехи в науке (дифференциальной геометрии) мне неизвестны, но преподавателем и человеком  он был очень хорошим, и я сохраняю о нем благодарную память.

Мы были настолько им довольны, что весной, в конце года решили поднести ему цветы. Он был очень тронут и ответил на это беспрецедентным шагом. Придя на экзамен по аналитической геометрии, мы увидели на отдельно стоящем столике у двери стопочку оттисков. И каждый, закончив экзамен, должен был подойти к этой стопочке и взять предназначенный ему оттиск: все они были надписаны. Это были оттиски какой-то статьи С.Д. Ничего подобного я в своей жизни не только не встречал, но и не слыхал.

Наконец, упражнения по политэкономии вел у нас Мейман, бодрый, красноречивый и постоянно веселый молодой человек (позже стал известен как активный диссидент его брат, математик). У него болело горло, и потому он на занятия всегда приходил с термосом, и по ходу занятия время от времени выпивал глоток чая. Пользуясь тем, что наша группа мужская, он иной раз допускал на занятиях несколько вольные выражения, по-видимому, бытовавшие среди молодых политэкономов. С нами он старался держаться запанибрата, но от его занятий у меня в памяти мало что сохранилось. Он умер еще в шестидесятые годы.

Мы учились в тогда называвшемся новым задании Университета на Моховой, дом 9 (теперь – проспект Маркса, а номер дома не знаю). Старым считалось здание «Моховая 11», где стоят (и поныне) памятники Герцену и Огареву. Наше здание расположено прямо против Манежа, и перед ним установлен еще до войны памятник Ломоносову.

Это здание очень своеобразно и совсем не похоже на нынешние корпуса учебных заведений. Крышей его служит огромный стеклянный купол. На второй этаж ведет широкая мраморная лестница, с середины расходящаяся на две стороны. Вокруг лестницы на втором этаже идет балюстрада. Прямо за лестницей по сторонам<?> вход в самую большую аудиторию, — так называемую Комаудиторию. Ряды в ней расположены амфитеатром, а сверху еще имеется балкон, который во время обычных лекций стоит пустым, но наполняется во время всяких публичных действий. Перед рядами высокая кафедра или эстрада, на которую ведет несколько ступенек.

В Комаудитории нам читали лекции на 1-м курсе, а нередко и позже. Лектор стоит высоко, и доску хорошо видно. В Комаудитории же проходили некоторые вечера, встречи с поэтами и пр. Например, я был там, немного позже, на вечерах Симонова, Михалкова, Суркова, Раскина и Слободского и некоторых других. В 1-м семестре 1-го курса там состоялась и лекция некоего профессора Ребельского на тему о том, как нужно заниматься: он был специалистом именно по этой части. Он говорил всевозможные благоглупости, например, что умным человек является от природы, и нельзя научиться быть умным; можно стать образованным, но не умным и т.д. Но меня поразила одна странная его манера. Начиная новое высказывание, он писал на доске очень крупно первую букву первого слова, с которого он это высказывание начал. И утверждал, что это он делает специально.

— Когда вы увидите эту букву, — сказал он, — вы станете вспоминать, почему она на доске появилась, и припомните всю мою мысль.

К концу лекции вся доска была усеяна такими отдельными буквами разного размера и написанными под разными наклонами. Я попытался вспомнить, по какому поводу он написал ту или иную букву, но в этом деле не преуспел. Как лекция Ребельского, так и сама его специфическая специальность, были пустыми, никому не нужными мыльными пузырями.

На верхний третий этаж вела совсем заурядная, довольно узкая боковая лестница с истертыми каменными ступенями. Но коридоры там были широкими, а под куполом по краям огромного провала над главной лестницей шла тоже балюстрада (все-таки не простая ограда), правда, попроще, чем на 2-м этаже. Вокруг нее было удобно ходить и разговаривать, как и на втором этаже, но  у одной стены, примыкавшей к Комаудитории, была установлена еще Н.Е.Жуковским аэродинамическая труба, насколько я знаю, первая в России. Впрочем, я никогда не видел, чтобы она работала. Рядом с нею был вход на «голубятню»: лесенка вела в маленькую комнатку над эстрадой Комаудитории. Там помещалось комсомольское бюро факультета. С другой стороны, симметрично, кажется, находилось партбюро (не ручаюсь, ни разу там не был).

Все это место называлось «колодцем». И все так и говорили: «Пойдем к колодцу», «Я тебя буду ждать у колодца» и т.д. Вокруг колодца всегда ходили и стояли студенты, это было очень оживленное место.

На 2-м и 3-м этаже было довольно много аудиторий, в том числе и больших, лекционных. Потолки были очень высокие, воздуха было много. На 1-м курсе мы постоянно занимались в одной и той же аудитории на 2-м этаже, а потом перебывали за годы учебы – во всех. На 3-м этаже возле лестницы помещалась учебная часть с кабинетом декана и профессорский буфет. На 3-м же этаже одна из дверей у колодца вела в читальню, где я часто занимался. А на 1-м этаже находились лаборатории, физкультурные залы и студенческий буфет. В подвале была поликлиника.

На 2-м этаже имелась еще одна большая аудитория с местами, идущими амфитеатром. Но она принадлежала физфаку. Впрочем, и в ней иногда доводилось бывать.

А лекции по физике (она началась позже) читались в Большой Физической аудитории в отдельном корпусе физфака во дворе дома по Моховой 11. Этот двор был плотно застроен, и там находились разные другие факультеты университета, а также геологический институт (МГРИ) и здание (кажется, 1-го) медицинского института с анатомическим театром.

В этом здании мы с Саней как-то, года через два или три присутствовали на сеансе массового гипноза. В огромной аудитории, сплошь забитой студентами, гипнотизер произносил какие-то полагающиеся слова, подняв перед собой зеленое стеклянное яйцо. На нас с Саней, как и на большинство присутствующих, это не произвело никакого впечатления. Но когда лектор сказал: «Вы спите!» и приказал: «Встаньте и выйдите на эстраду», в разных местах аудитории поднялось человек десять и исполнило его приказание. Потом он проделывал с ними все известные фокусы: клал затылком на один стул, а пятками на другой и т.д. А под конец отправил их на свои места и сказал: «Когда я произнесу: «раз, дав, три», вы встаньте и громко крикните: «Кукареку!»». Он скомандовал: «Раз, два, три», и они выполнили его команду. Тот из них, который сидел в нашем ряду за несколько человек от Сани, сразу же, очнувшись, схватился за лоб и уронил голову на руки. И его было очень жалко.

А занятия на 1-м курсе шли своим чередом. Группа сдружилась. Устроили в группе шахматный турнир, потом матч с другой, 15-й группой. Один из наших товарищей, Юра Зайчиков, оказался классным пловцом (кажется, уже тогда мастером спорта) и отличным организатором. Он сразу же после начала занятий записал желающих плавать и устроил нас всех в бассейн у Завода им. Сталина (нынешний ЗИЛ). Так как в Москве было всего два бассейна, и попасть в них было очень трудно, то это было огромным достижением.

Юра был сыном известного артиста театра Мейерхольда. Его отец, между прочим, сыграл главную роль в прошедшем в те годы фильме «Мы из Кронштадта» и был весьма популярен. Пока Юра учился на мехмате, — на 4-м курсе он решил перейти на физфак, и я больше с ним не встречался, — он постоянно был факультетским чемпионом и организатором плавания. Он сыграл исключительно важную роль в двух наших военных лагерях (он, как и я, попал в группу летнабов). В первом лагере, — в Витебске, — организовал группу занимающихся плаванием. И нас два раза в неделю отпускали плавать в отгороженный от Западной Двины бассейн. Это было чудесно. А сам Юра уехал на неделю на соревнования по плаванию в Минск и вернулся оттуда чемпионом Белорусского Военного округа. Во вторых лагерях, — в Сеще, — река была много дальше. И все-таки он организовал несколько поездок на эту реку для плавания. И нам для этой цели давали грузовик.

Я знаю, что он женился на Водяницкой, сыгравшей заглавную роль в фильме «Зоя» про Зою Космодемьянскую. Но дальнейшая его судьба мне неизвестна. Года два назад я ехал на автобусе в университет и вдруг увидел одного пассажира, — вылитого Юру. Но по виду он был лет на двадцать моложе, чем Юра. Я долго смотрел на него, но он не обратил на меня внимания. Может быть, это был его сын, а может быть, и он сам: просто он мало изменился (за почти пятьдесят лет!). Но скорее всего, это был кто-то посторонний, а я Юрин облик все-таки немного за эти годы подзабыл. Так или иначе, я не решился к нему обратиться. Да и пора было выходить у клубной части. А он поехал дальше, и я подумал: не на Мосфильм ли?

Не буду сейчас говорить о моих школьных товарищах: Марке и Буне. С ними я продолжал дружить, а с Буней иногда вместе заниматься. С Марком же мы часто играли в одном из верхних рядов Комаудитории во время лекции в морской бой на клетчатой бумаге. Теперь (вернее, позже) игра в морской бой выродилась. «Корабли» все стали прямолинейными, а о попаданиях сообщают после каждого хода. И игра стала тривиальной. В наше же время она была увлекательной. А на лекциях обычно времени хватало (некоторые любители играли и в шахматы, ставя их на сиденье; с кафедры их не было видно, и все-таки это было уже излишество).

Поскольку я пишу совершенно свободно, при случае отвлекаясь и перемешивая важное и серьезное с пустяками, расскажу уж здесь об этой игре: кто знает, может быть, уже на свете не осталось ее знающих и ценящих. Каждый из двух противников должен расставить на поле размером 10х10 клеток следующие «корабли»:

Одну пятиклетку в форме:

 

 

 

Две четырехклетки вида: <Автор рисует здесь две четырехклетки, я сумел только одну.>

 

 

Две трехклетки:  <Автор рисует здесь две трехклетки, я – для простоты — только одну.>

 

 

Три двухклетки: <Автор рисует здесь три двухклетки, я — только одну.>

 

И четыре одноклетки: <Автор рисует здесь четыре однокл., я — только одну.>

 

 

(Названия:  линкор, крейсер и т.д. можно придумать, но никто этой ерундой не занимался).

Всего эти «суда» занимают 29 клеток. При этом разместить их нужно так, чтобы они не соприкасались сторонами (а углами им соприкасаться разрешалось).

Конечно, это размещение было тайной для противника. Затем начиналась игра. Она состояла из трехходовых «залпов», причем , если начинал игрок А, и он «добивал» корабли противника некоторым ходом, то игрок В имел право сделать и свой отход <ответный ход?>. После залпа противник говорил о его результатах: «мимо», или: «попал в трехклетку»  (не говоря, в какую: в ту, в которую уже были попадания, или нет, и каким из трех «выстрелов» залпа), или: «добил двухклетку», и т.д.  Побеждал тот, кто первым добивал все корабли противника. Для памяти рисовалось два поля: 1-е, где размещались свои корабли, и отмечались залпы противника: три клетки получали номера 1, 1, 1; при следующем залпе еще три клетки получали номера 2, 2, 2 и т.д., и 2-е – где отмечались свои выстрелы, и, по мере выяснения, прорисовывались корабли противника. Кроме того, под полями рисовался весь набор кораблей, и на нем отмечались свои попадания.

Эта игра требует определенного искусства, и я сыграл бы в нее и сейчас, но нет достойного и заинтересованного противника.

Кроме Марка, Буни и Юры, я в свое время расскажу о Мише Андрееве и Коле Кружкове. А сейчас просто упомяну еще несколько имен. Саша Лозинский стал астрономом и, насколько я знаю, жив и живет вполне благополучно. Его дочь стала доктором (по астрономии), и с нею как-то познакомился Сережа Блинников. Костя Хватов переехал в Жуковский и там работал. Я видел его лет 18 назад. Витю Докучаева я видел еще раньше: лет 20 назад. Он был тогда то ли директором, то ли его замом на авиазаводе в Новосибирске. Вадим Бородаев <?> работает в одном из НИИ в Москве. То же делает и Миша Меркулов. Все они уже совсем не молоды (на 2-3 года старше меня). Леша Фокеев работал в Мурманске, вышел на пенсию, умер лет 5 назад в Минске.

Из Саниных друзей помню Сашу Горелика (самого близкого из них), Изю Гольдбурт<г?>а и Сашу Соловьева. Они бывали у нас дома, и я хорошо их знал. Изя погиб в Сталинграде, Саша Горелик — тоже погиб на войне, а о судьбе Саши Соловьева я ничего не знаю (мне кажется, и Саня не знал). Изя был среднего роста, но исключительно сильным, добродушным парнем. Саша Горелик – щуплым, довольно развитым, бойким, а Саша Соловьев очень высоким и худым. Когда-то, прыгая с 14-метровой вышки, он ударился о воду и что-то себе повредил. О этих двух Сашах я еще напишу в своем месте.

Вспомнил еще одну историю, случившуюся, когда Саня был на первом курсе (а может быть, еще раньше, когда он еще работал на 2-м часовом заводе). Как-то Саня записался в кружок по боксу и пару раз на него сходил. Дома завелись даже боксерские перчатки. И вот однажды Саня привел домой какого-то парня и сказал, что тот – хороший боксер и сейчас немного покажет приемы и прочее. Дело было в сентябре, так что папа и Леля были на юге. Я уселся на диван, а Саня и его приятель надели перчатки и стали в позицию. И тут произошло нечто невероятное. Противник взмахнул рукой, ударил Саню в висок, Саня упал и потерял сознание. Он оказался в «нокауте» так молниеносно, что я и Санин противник были ошеломлены. Саня через несколько секунд поднялся, но взор его был отуманен, голова кружилась. И на этом его занятия боксом окончились навсегда.

________

 

<конец тетради 06>