Вспоминаю И Всматриваюсь. Тетрадь 7

<Тетрадь 07 (стр. 1141 — 1330>

Вспоминаю и всматриваюсь. Тетрадь 6

Вспоминаю И Всматриваюсь. Тетрадь 8

Исаак Аронович Вайнштейн

   (3 марта 1917 – 6 февраля 2008)

Вспоминаю и всматриваюсь

                   2.

Еще в начале осени 34 года мне поручили общественную работу: быть пропагандистом среди рабочих: поскольку я прошлой весной вел занятия в училище кулинаров, я считался пригодным для работы пропагандистом. Меня прикрепили к одному бараку, плотно заселенному недавно приехавшими из деревни строителями. Барак был расположен на «кочках», а попросту говоря, между Хамовническим плацем и рекой, думаю, где-то в районе нынешнего кинотеатра «Горизонт», только поближе к реке. Теперь весь этот район застроен современными домами, а тогда там были сплошные бараки. Мостовых, конечно, не было, но это и не имело значения.

Моей задачей было учить моих подопечных «политграмоте» по какому-то тогдашнему учебнику. Раз в неделю вечером я приходил в барак, в одну из комнат, и просил кого-нибудь «собрать народ». Комнаты были большие, кровати стояли часто. Иногда какой-нибудь угол был отгорожен простынями или тряпками, подвешенными на веревках. Это значило, что там живет семья. В комнате было грязно: ходили в сапогах, а на улице иногда стояла непролазная грязь. Было шумно: все разговаривали. Кто ел, кто курил; у некоторых на кровати сидели знакомые. Были и выпивающие, а навеселе были очень многие мужчины.

После рабочего дня, уставшие, потные люди и знать не хотели никакой политграмоты. Но обычно собиралось человек 8 -10 из всех комнат барака, а жило в них всего не меньше двухсот-трехсот. И с ними я проводил свои занятия. Объяснял, как плох капитализм, и как замечательно будет жить при социализме, основы которого уже построены. Они, обычно, относились ко мне снисходительно, не спорили, не обижали. Но задавали вопросы, иногда хитрые, и, когда я беспомощно (но логично – по теории) пытался отвечать на них, они прятали ухмылку в бороды. Женщины, — а их было тоже много, — на занятия никогда не приходили.

Занятие шло среди шума и гама; бегали дети, люди входили и выходили, занимались своими делами, а я талдычил нескольким собравшимся совершенно не нужную им «политграмоту». Они глядели по сторонам, ждали, когда я, наконец, кончу. И вот занятие подходило к концу, я просил их прочитать к следующему разу очередную главу, заранее зная, что никто этого не сделает, прощался и уходил, а они облегченно вздыхали и расходились.

Какое безумие были эти «занятия». Какой жестокий болван придумал сорванных с родных мест коллективизацией, бесконечно переутомленных, недоедавших людей учить этой схоластике? И какой толк мог быть от этого: ничего, кроме отвращения «политграмота» вызвать не могла. Но народ терпелив; мои ученики терпели и меня, ничего еще не знавшего и не видевшего молокососа. А я догадывался, что делаю дурное дело, но делал его со старанием, по наивности полагая, что это приносит какую-то пользу. Я считал, что выполняю свой долг.

Второго декабря 34 года на первой паре у нас была лекция в Комаудитории. В перемену между первым и вторым часом все стали выходить из дверей. И тут оказалось, что киоскер, обычно продававший газеты внизу, при входе здания, принес их прямо сюда, к аудитории. Образовалась очередь: все покупали «Правду». Купил газету и я. Первая полоса (и, кажется, несколько следующих) была обведена густой и широкой черной каймой. Бросалось в глаза правительственное сообщение: Убийство Кирова накануне, 1 декабря.

Всюду раздавались громкие голоса: «Убит Киров! Убит Киров! Злодейски убит Киров!» Хотя в тот момент я не осознал всего значения этого события, и уж, конечно, и в мыслях у меня не было, что убийство организовано по приказу Сталина, но я понимал, что это важное и тревожное происшествие. Тем более, что было сказано, что убийство совершено неким Николаевым, бывшим зиновьевцем.

Я вообще, надо сказать, не причислял Кирова к кругу особенно значительных персон. Имя его, конечно, было известно. Все знали, что он сменил Зиновьева в качестве руководителя Ленинграда.  (После 14 съезда партии в декабре 25 года, когда вся Ленинградская делегация, — и только она, — отстаивала другую точку зрения, отличную от сталинской, и даже выставила своего содокладчика по политическому отчету ЦК, — Зиновьева. При этом надо иметь в виду, что во время болезни Ленина и даже сразу после его смерти, на 12-м и 13-м съездах политические отчеты ЦК делал именно Зиновьев, а Сталин – только организационные. Такое оппозиционное выступление целой областной делегации было совершенно беспрецедентно. Впрочем, вскоре все стало «единогласно». А Ленинградская организация была полностью разгромлена, и во главе ее был поставлен Киров.) Я знал также, что Киров – верный сталинец, соперничавший с Кагановичем в восхвалениях вождя. Но в списке руководителей он шел вовсе не вторым: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ворошилов, Куйбышев, Орджоникидзе… и только потом (а может быть, и еще позже) – Киров.

Так что, если бы не форма, в которой было преподнесено сообщение, я и не видел бы в смерти Кирова особой трагедии. Ведь довольно быстро после этого как-то внезапно умерли Куйбышев и Орджоникидзе (оба при загадочных обстоятельствах. Про Куйбышева и до сих пор ничего не объяснено, но уж очень маловероятно, что он умер своей смертью, а про Орджоникидзе на 22 съезде Хрущев сказал, что он застрелился, но не объяснил, по какой причине и как это произошло; скорее всего, и он был убит). Так вот, они умерли, и никакой особой трагедии из этого сделано не было: похоронили на Красной площади, — и все.

А в случае Кирова все было иначе. В Ленинград «для расследования» выехали руководители во главе с самим Сталиным. Сразу же было объявлено, что убийца – бывший зиновьевец, а через несколько дней арестовали Зиновьева и Каменева и приговорили, — пока, — к десяти годам тюрьмы, в качестве, — будто бы, — вдохновителей и организаторов убийства.

Это было начало разгрома партии, великого сталинского террора. А как стало известно позже, Каганович сказал, что они опоздали с этим началом на два-три года. Убийство Кирова было сигналом. А сама смерть этого человека была событием не особенно значительным. Сталин метил в других.

Постепенно аресты среди людей, которых мы знали, или хотя бы, о которых слышали, становились все более частым явлением. Я уже упоминал об аресте Басиста. А 14 марта 35 года у нас на квартире арестовали Додика.

Я и не слышал, как за ним ночью пришли, как обыскивали, как уводили. Больше того, мне и в голову не могло прийти, что это возможно. Не знаю, будили ли папу, Додик спал в комнате № 4 (на схеме) один, и могли бы никого не тревожить.

Утром мне сказали, что Додик, улучив момент, в коридоре сказал Паше: «Виноват Нехамкин». Паша передала это Леле: запомнила фамилию. Этого Нехамкина я раза два видел у Додика: они входили в одну компанию. Было в нем что-то странное, да и Додик как-то мне на это намекнул. По-видимому, Нехамкин пошел и стукнул. А болтовни в тогдашней молодежной среде было сколько угодно.

В числе других был арестован и Андрей Свердлов, сын Я. М. Свердлова. Всех ребят, кроме него, осудили, а его освободили, и он стал работать в НКВД и дошел до генеральских чинов.

Через несколько месяцев, когда Додика уже приговорили к пяти годам, Леля сумела поговорить о Додике на приеме у Калинина: она ведь к нему регулярно раз в месяц ходила по делам ОДН, но приемы иногда по каким-либо причинам отменялись, а иногда не было условий, чтобы поговорить откровенно. И Калинин ей сказал: «Да, знаю об этом деле. Там ровно ничего не было. Всего лишь пустые мальчишеские разговоры. Жалко, что вы раньше мне о нем не рассказали. А сейчас уже ничего сделать нельзя».

Почему главе государства ничего нельзя сделать для молодого человека, безвинно приговоренного к пяти годам заключения, — непонятно. Если бы все было так просто, то можно было бы дело пересмотреть, например, по жалобе Додика на имя председателя ВЦИК Калинина. Это несерьезно. Скорее всего, Калинин был вообще не в силах что-либо делать, если речь шла о НКВД. Он просто сделал хорошую мину при плохой игре и нашел удобный предлог: поздно.

Додик (если еще жив) – в США, и, полагаю, он или уже написал или напишет воспоминания. Его жизнь насыщена событиями, и ему есть, о чем писать. В своем месте я, конечно, еще напишу о том, что помню из его рассказов о лагерных мытарствах. А сейчас стоит упомянуть о том, что произошло после (или перед самой) его реабилитацией в 56-м (или 55-м?) году. Его принял заместитель главного военного прокурора Терехов. Когда Додик вошел в его кабинет, Терехов встал из-за стола и пошел Додику навстречу. Пожав ему руку, он сказал: «Очень рад вас видеть живым и здоровым». Потом он позвал других заместителей главного военного прокурора и вообще начальников со второго этажа Главной военной прокуратуры на ул. Кирова (быв.Мясницкой) и сказал им:

— Вот, познакомьтесь. Это – Давид Семенович Азбель, осужденный по делу о Кремлевском заговоре в 35 году. Из всего огромного количества шедших по этому делу уцелел он один. Это просто чудо, что он остался жив.

(За точность слов не ручаюсь, но смысл я, безусловно, передаю правильно.)

Все стали поздравлять Додика и желать ему счастья. Додик рассказал мне, что он в тот день узнал, что в созданном НКВД воображаемом заговоре участвовало примерно триста человек, в том числе кремлевские полотеры, маляры, столяры и пр. Никого, кроме нескольких своих друзей, Додик из них не знал. Да и понятия не имел, что он идет с ними по одному делу.

Целью заговора, конечно, — это тогда было стандартное обвинение, — являлось убийство Сталина. Но благодаря бдительности работников «органов» покушение было предотвращено. Если еще учесть, что Додик и его друзья в Кремле не бывали (вход был строго по пропускам), Сталина не видели и видеть не могли, нелепость обвинения становится особенно очевидной.

Процесса по типу предыдущих не сделали. Арестованных приговорила тройка. А Андрея Свердлова, как я уже писал, взяли на высокую должность в НКВД. В свете сказанного ясно, что Калинин в разговоре с Лелей сказал чепуху. С НКВЛ (а, в сущности, и с самим Сталиным) ему тягаться было не под силу. Осуждение Додика было предрешено. Додик попал в адскую мясорубку ГУЛАГа на долгие годы.

В то время нас учили, что в каждой анкете и каждой автобиографии следует сообщать о всех репрессированных и вообще неблагополучных родственниках под угрозой страшной кары в случае нарушения этого правила. С папой и вообще со старшими я об этом никогда не советовался и считал это правило безусловно обязательным (конечно, и Саня поступал так же). Теперь-то я понимаю, что это была специально придуманная ловушка для наивных, искренних, доверчивых людей, и что нужно было ничего не писать: пусть ищут сами. Но тогда я думал и поступал иначе.

А подходящий случай вскоре представился. В середине мая 35 г. в Университете состоялась «комсомольская мобилизация» в летные училища. Все ребята с нашего, первого, курса должны были пройти медицинскую комиссию и прочие отборочные процедуры в каком-то клубе недалеко от Курского вокзала. Я был очень здоров и удовлетворил всем медицинским требованиям. Безукоризненно выполнил я и все тесты, и чисто умственные на листочках бумаги, и всякие другие: на скорость включения многочисленных лампочек и на скорость переключения приборов и т.д.

Конечно, в анкете и автобиографии я упомянул и про Додика. Так как степень нашего родства указать было не просто, я писал так: «14-го марта этого года в нашей квартире был арестован органами НКВД племянник жены моего отца такой-то» (так я и позже писал всякий раз). У меня был и еще один слабый пункт, и я всякий раз (в том числе и в описываемом случае) писал по вопросу о родственниках за границей: «Вся семья моего отца, кроме него самого, в 1896 году эмигрировала в Англию. В настоящее время там живет моя престарелая бабушка. Я ее никогда не знал и связи с ней не поддерживал и не поддерживаю».

После медицинской комиссии с нашего курса (и с факультета) осталось всего двое: я и некий Ершов. Нас просили подождать решения несколько дней. А пока за всеми этими хлопотами и переживаниями я перестал ходить в Университет и пропустил целую неделю зачетной сессии. Наконец, нас с Ершовым вызвали в клуб, где заседала комиссия, и объявили, что Ершова берут, а меня – нет. Кто мне помог, — Додик или бабушка, — не знаю. Ершова я больше никогда не видел, а я вернулся на факультет и благополучно сдал зачеты и экзамены.

Лето 35 года было не таким богатым по развлечениям, как предыдущее. Нашим привилегиям на лодочной станции пришел конец. Не было на даче Изы и, конечно, Додика. А в остальном осталась та же компания. Купанье, волейбол, в плохую погоду танцы продолжались. Все лето, — впервые за последние годы, — в Кратове жил Саня. Появились и новые лица: Ира Тукачева, Сара (племянница Лели; она жила у нас на даче). А в сентябре умерла Ира Готман. Я уже об этом писал. Но только сейчас мне пришло в голову: не оказал ли сильнешего влияния на ее роковую болезнь арест Додика?

 

3.

С начала 2-го курса многое в наших занятиях в университете изменилось. Наши три «военные» группы по-настоящему выделились в «военный поток». Мы оторвались от наших «гражданских» товарищей, нам стали отдельно читать лекции. За два следующих года мы должны были пройти программу всего лишь одного гражданского второго курса и присоединиться к гражданским группам 1935 г. поступления.

Начались настоящие, интенсивные военные занятия. На 2-м курсе у нас чередовались шестидневки: одна военная, следующая гражданская, затем опять военная и т.д. Военные занятия происходили главным образом в помещении военной кафедры – на первом этаже в конце коридора, параллельного улице Герцена, за физкультурным залом. В каждый военный день было по восемь часов занятий (а в гражданский – по шесть, если не считать двух занятий физкультурой в неделю). Кроме строевой подготовки, которая проводилась во дворе университета, военные занятия проходили в тесных аудиториях и состояли в теории. Было, конечно, несколько предметов, но почти всегда мы просто сидели за столами с раскрытыми тетрадками, а преподаватель сидел у доски лицом к нам и тоже по раскрытой (исписанной) тетрадке диктовал нам имевшийся у него текст, а мы записывали. Это нудное времяпровождение было очень утомительно, быстро надоедало и наполняло голову туманом.

Вначале все три группы были артиллерийскими. Основным преподавателем у нас в группе был (то ли майор, то ли капитан?) Ладинский. Довольно добрый человек, он был весьма некультурен, и его записи, которые он диктовал нам, были как раз на его уровне грамотности. Некоторые ребята записывали всякие перлы из его высказываний, и получалось очень смешно. К сожалению, у меня в памяти почти ничего не сохранилось. Но вот пара обрывков из его изречений:

— Меленит есть особая кашИца, которая…

— Буссоль есть оптический прибор, в котором имеются лимзы и примзы…

А однажды, когда один из студентов поднял руку и сказал:

— Товарищ майор! У меня кончились чернила…

(Мы все писали простыми перьевыми ручками и в столах были чернильницы с чернилами) Ладинский посоветовал ему:

— А ты мочай взад!

Нам показывали артиллерийские приборы, но всерьез (на первых порах) мы их не изучали. У меня сохранилась фотография того времени: мы, — группа студентов, — стоим во дворе университета у стены университетской библиотеки им. Горького зимой, в пальто. В руках у Юры Зайчикова теодолит (?), перед майором Ладинским во втором ряду стереотруба, а Миша Андреев, кажется, держит бинокль.

Есть и другая фотография, снятая, по-видимому, несколько раньше, еще осенью 35 года. Здесь присутствуют Кружков, Докучаев, Неменман <?>, Фокеев. Я и на этом снимке стою во втором ряду. Не помню, когда был сделан этот последний снимок и где. Пожалуй, тоже во дворе университета, но в садике позади здания мехмата.

Целая неделя восьмичасовых военных занятий чрезвычайно выбивала из колеи. Забывался старый материал, а главное, нельзя было посещать факультативные лекции: они обычно начинались, когда мы еще занимались, да и после столь длительного сидения за столом и писания диктантов необходимо было размяться и поесть.

Позже, кажется, уже на третьем-военном курсе, система изменилась. Появилось по свободному дню в шестидневку, и занятия стали организованы так: день военный, день гражданский, день выходной; потом снова день военный, день гражданский, день выходной и т.д. Тогда стало возможным выбрать факультативный курс: нужно было лишь, чтобы он не попал на день военный.

А пытаться ходить на факультативные курсы уже так рано – на мехмате считалось чуть ли не обязательным. Так или иначе, мы с Буней стали слушать лекции Куроша «Теория тел и теория Галуа». Мы добросовестно посещали лекции, разбирали их, читали Ван-дер Вардена. Нам нравилось, и в конце учебного года мы решили сдать экзамен. Но наша беда состояла в том, что мы варились в собственном соку: обсуждали теорию только вдвоем и, естественно, решали только те задачи, которые были приведены у Ван-дер-Вардена, не зная, где взять другие. И на экзамене это сразу выявилось. Курош стал задавать задачи, и мы оба не сумели с ними до конца справиться. Он спрашивал нас поодиночке в пустой аудитории, а тот, кого не спрашивали, ждал за дверью. А когда экзамен кончился, он позвал нас обоих и сказал, что ставит нам «хорошо» (а не «отлично»). По факультативному курсу это – низкая отметка. Нам было тем более обидно, что сдавать нам никакой необходимости не было: сами «полезли в петлю». Мы стали упрашивать Куроша дать нам возможность пересдать, а пока оценку в зачетку не ставить: до этого у нас были одни пятерки. Но Курош был непреклонен.

В начале следующего, третьего-военного, курса я повстречал Куроша в коридоре (а, кажется, он меня даже разыскивал), и он пригласил меня ходить на его семинар. Один раз я на этот семинар сходил, но мне не понравилось: слишком учёно, да и обстановка мне показалась не такой уж простой. К тому же ходить на этот семинар мешали военные занятия. И больше я на него не пошел: уже был сыт алгеброй и Курошем, сумевшим погасить наш с Буней энтузиазм. Он не позволил нам пересдать экзамен, а ведь мы, поняв теперь, что от нас требуется, сумели бы сдать его на высоком уровне.

Сделаю маленькое отступление. Я никак не могу понять, какой смысл не разрешать студентам пересдавать экзамен (теперь это широко практикуется деканатами). Ведь заново выучивая материал, студент усваивает его глубже; это ему полезно, да и что от этого теряет лектор? Но все мои высказывания (например, на заседаниях кафедры) на эту тему встречали только молчание. В сущности, это просто какая-то бессмыслица.

Лекции по анализу на нашем потоке стал читать Л.А. (Лев Абрамович) Тумаркин. Он был в это время деканом мехмата, так что мы о нем уже слышали. Молодой (ему был тогда 31 год), уже имевший научное имя профессор мне, например, импонировал. Читал он намного четче, продуманней, основательней, чем Лаврентьев. И учиться было легче. Позже я хорошо познакомился с Л.А.; он был оппонентом на моей кандидатской защите, а потом мы больше двадцати лет работали на одной кафедре. В 1974 году он умер. Весьма возможно, что я о нем еще расскажу. По доброте, по доброжелательности, по терпимости он был одним из лучших людей, каких я встречал в жизни.

То ли с сентября, то ли с февраля нам стали читать физику. Лекции происходили в большой физической аудитории в здании физфака во дворе старого здания университета. Нам демонстрировали много экспериментов, но в  целом эти лекции большого следа в моей памяти не оставили.

Зато очень большое впечатление на меня произвели лекции и семинарские занятия по диамату и истмату. Я вообще тогда относился к философии с огромным уважением. А тут и лектор у нас оказался очень знающим, эрудированным, интеллигентным человеком. И по форме его лекции были на хорошем уровне, и читал он без бумажки легко, свободно, увлекательно. Так что я от него был чуть ли не в восхищении.

Фамилия лектора была Александров (не помню имени и отчества). Впоследствии (в середине войны?) он чрезвычайно возвысился: стал заведующим отделом пропаганды и агитации ЦК партии. Его имя упоминалось в газетах, а иногда появлялись и его руководящие статьи. Так я помню, что когда наши войска уже вошли в Германию, и исключительно популярный тогда Эренбург в своих статьях призывал не щадить немцев, все время помнить, сколько горя они принесли нашему народу, — так вот в то время в «Правде» была напечатана большая, на полстраницы статья Александрова под броским названием: «Товарищ Эренбург упрощает», написанная, конечно, по указанию самого Сталина, осознавшего, что не следует перегибать палку.

Еще через несколько лет Александров стал министром культуры СССР (кажется, он был первым таким министром). Но прошло еще какое-то время, и его «разоблачили». Говорили, что он у себя на даче создал чуть ли не публичный дом и т.д. Может быть, это было и так, но проверить это было невозможно. У нас многим любили приписывать всевозможные грехи. Даже престарелому крупному профессору-кардиологу Плетневу, судившемуся по 3-му Большому процессу (бухаринскому), инкриминировали не только соучастие в убийстве Горького, но и растление малолетних. Это была бесспорная клевета, и, кажется, доброе имя Плетнева восстановлено. Знаю я и другие случаи, когда людям помимо политических обвинений приписывали и «моральное разложение».

Не знаю, как в действительности обстояло дело с Александровым. Вероятнее всего, какое-то его действие не понравилось Сталину. Так или иначе, он исчез и больше не появлялся. Имя его испарилось. Сажали ли его? жив ли он? – как знать.

Но все это было через много лет, а тогда, в 35-36 годах, это был блестящий молодой профессор, прекрасно читавший нам лекции. Особенно интересно было слушать в его изложении историю философии. Он знал множество имен, очень подробно рассказывал о каждом из видных философов и его идеях. Меня поражало, как много синонимов находил он для каждого понятия. Повторяю, читал он без бумажки. Это был лучший лектор по общественной дисциплине, которого я встречал.

Я настолько увлекся, что стал брать книги по философии в университетской библиотеке и ходить в «Ленинку» читать там Канта, Спинозу, Декарта, Конта, Шопенгауэра и других. Время было ограничено, а читать такие книги нужно не спеша, спокойно, вдумчиво. Так что я не могу утверждать, что я сильно углубился в предмет. А потом, когда пошел диамат и истмат, я вообще стал по-другому относиться к изучаемой нами дисциплине. А теперь могу с определенностью сказать, что и  к философии вообще, вернее, к тому, что у нас называют философией. Диамат, своей примитивностью, кого не оттолкнет!

Большую роль в том отвращении, которое я уже очень давно испытываю к философии, сыграла знаменитая 4-я глава «Краткого курса истории КПСС» Сталина, а также чванливость, претензии и чрезвычайно низкий уровень встречавшихся мне позднее философов. Некоторые из них были даже приличными людьми, но их «наука» наложила на них свою мерзкую печать.

Семинар по философии вел Тюрин, вовсе не симпатичный, но очень острый и требовательный преподаватель. Он, как положено, заставлял составлять конспекты по сочинениям Энгельса, Маркса и Ленина и, кроме того, поручил делать доклады. Мне досталась тема: «Классификация наук». На мой вопрос о литературе, он ответил: «Найдите в «Диалектике природы» Энгельса». Я пересмотрел указатель к книге и перелистал всю ее, и ничего не нашел. Тогда я стал знакомиться с точкой зрения других философов, главным образом, позитивистов (не стоит входить в детали), и по своему разумению приготовил доклад. Но когда на семинаре я стал делать этот доклад, Тюрин прервал меня и резко сказал:

— Что вы такое говорите!? Это чью точку зрения вы отстаиваете? А Энгельса вы читали?

Я ответил, что в «Диалектике природы» ничего не нашел.

— Как это не нашли? Дайте сюда книгу! – сказал Тюрин и показал мне на какой-то странице выписанные без всяких пояснений два столбика названий нескольких наук (далеко не всех, даже основных). И из этого-то жалкого, совершенно не обоснованного списочка я должен был выдоить ортодоксально-марксистскую и полновесную теорию. Не помню, как я выпутался, и чем дело кончилось. Но я запомнил эту историю на всю жизнь. Вот как надо уметь читать классиков и высасывать из пальца то, что требуется.

Довольно странно прошел у меня экзамен по философии в конце второго курса. Я готовился долго и основательно. Кроме прочего, читал соответствующие тексты в энциклопедии и в справочниках (что всегда у студентов и аспирантов с полным основанием считалось очень полезным). Сдавал я Александрову. Мне досталось два вопроса:

1) Качество и сущность и

2) Производительные силы и производственные отношения.

(Не помню: может быть, второй вопрос формулировался иначе, но речь шла именно об этом).

Первый вопрос был для меня совершенно неожиданным: в таком сочетании я этих «категорий» не встречал. Всегда бывало «качество и количество», «сущность и явление». Но, исходя из общего подхода диамата, стал что-то сочинять. (Надо сказать, что отсаживаться для подготовки Александров не разрешал. Вытащив билет, нужно было сразу отвечать).

Все, что только пришло мне в голову, я сказал, больше говорить было нечего. А Александров молчит. – Ну, — думаю я, — дело плохо. Он молчит, и я , поневоле, молчу. Наконец, он сказал: «Ну, отвечайте на второй вопрос».

Этот вопрос был стандартен. Но я уже был расстроен и несколько терялся. Опять Александров ни одним словом, ни одним жестом не перебил мой ответ. Снова я сказал все, что мог, а он – молчит. Я молчу, и он молчит. – Ну, — решил я, — совсем прокол. И проявил малодушие: начал что-то бормотать, что я не успел хорошо подготовиться и что прошу разрешить мне прийти в другой раз. И тут Александров, наконец, прервал молчание и сказал:

— Нет, вы хорошо ответили.

Потом он взял мою зачетку и поставил там пятерку. И я вышел радостный, но и несколько пристыженный.

Наконец, на втором курсе читали нам еще Дифференциальную геометрию (только двумерный и трехмерный случай). Лектор, Бюжгенс, был довольно оригинальным человеком. Высокий, худой с несколько изломанными движениями. Как ни странно, у Сани в группе (а может быть, в параллельной группе?) учился его сын. А про его дочь рассказывали такой анекдот. Будто бы она училась в Тимирязевской академии, и сам Бюжгенс, ее отец, вел в ее группе занятия. Вот однажды он вызвал ее к доске и предложил решить какую-то простую задачу. Она стоит и молчит. Он попытался ей подсказать – никакого результата. Он объяснял ей, что нужно делать, несколько раз повторил, а она все равно ни с места. Тогда он в сердцах воскликнул перед всей нруппой:

— Вот дура! Вся в мать!

В нашем распоряжении были его гектографированные лекции, переплетенные в книжки, так что некоторые студенты во время лекции записей не делали, а просто следили по книжке. И как-то Бюжгенс, стоя перед доской на возвышении, протянул ногу к такой книжке в руках одного из студентов, сидевшего в первом ряду, и сказал:

— Там у меня в книжке неправильно. Нужно так, как я сейчас рассказываю.

И очень забавно было видеть его, балансирующего на одной ноге и сующего другую ногу чуть ли не под нос студенту.

 

4.

Как хорошо известно, 15 мая открылись первые две линии метро. Этого дня все с нетерпением ждали. И первые поездки в метро воспринимались как праздничные прогулки. А станции метро, — как об этом упорно писали в газетах, — казались настоящими дворцами.

А за несколько лет до того в Москве появились первые шахты метро. (Одна из них, например, была напротив Экономки («Военторга») во дворе около высоченной колокольни.) То и дело на улицах можно было встретить метростроевцев в спецовках. Их чрезвычайно превозносили в газетах, и, в общем, к ним культивировалось примерно такое же отношение, как теперь к космонавтам. Им давали ордена, утверждали, что они – герои и т.д. Правда, звания «Героя Советского Союза» (за год до того введенного в связи со спасением челюскинцев) им не присваивали: их было слишком много.

Но всего через два года некоторых из них подняли еще выше. На первых выборах в Верховный Совет СССР в декабре 37 года от нашего Краснопресненского избирательного округа была кандидатом чеканщица Метростроя Татьяна Федорова. Я из любопытства сходил на предвыборную «встречу с кандидатом» (она состоялась в нашем университетском клубе). Конечно, Федорова читала по бумажке, запиналась и вообще всячески обнаруживала свою некультурность. Но была миловидна (ей было, кажется, всего 19 лет) и очень ловко и громко, размашисто хлопала в ладони и восхваляла товарища Сталина. Я сидел на этом собрании, слушал ее и удивлялся, какой смысл выбирать в Верховный Совет такую некультурную и неопытную девушку. Тогда я еще не знал, что единственной работой депутатов оказалось вовремя повыше  поднимать руки при голосовании, а для этого больших знаний и ума не требуется. Сама же Федорова с тех пор, проведя безвылазно ряд лет в Верховном Совете, сделала блестящую карьеру: стала Героем Соц. Труда и т.д. и в настоящее время, кажется, является начальником того управления Метростроя, которое строит подземные переходы.

Первым секретарем МГК был тогда Каганович, и его всячески рекламировали как организатора и руководителя строительства метро. И, как только метро было пущено, ему сразу же присвоили имя: «Метро имени Л.М.Кагановича». Так тогда и писалось при входе на каждую станцию. Много позже Хрущев, по-видимому, ненавидевший Кагановича, переименовал его в «Метро имени Ленина», а станцию «Охотный ряд» в «станцию имени Кагановича», пока, наконец, после событий 1957 года, она получила свое нынешнее название «Проспект Маркса».[1] И имя Кагановича теперь исчезло и никаким образом не связано со строительством метро.

В первых числах сентября 35 г. состоялось празднование «Совершеннолетия ровесников Октября», т.е. тех, кто родился в 1917 году, и кому, следовательно, в 35 г. исполнялось 18 лет. Не знаю, организовали ли какое-нибудь торжественное заседание, посвященное этому событию, а для нас же, — «ровесников», — дело свелось к некоей «манифестации» (как теперь все чаще говорят). Уже к вечеру в один из дней нас построили во дворе Университета в ряды по четыре человека и раздали факелы (пока не зажженные). И, постояв, как обычно во время демонстраций, некоторое время, мы двинулись по Моховой, затем по Волхонке, по Кропоткинской (бывшей Пречистенке), потом свернули на Садовое кольцо и дошли, по крайней мере, до Кудринской площади (пл. Восстания). Мы сливались с другими колоннами, так что демонстрантов стало очень много. При этом никто не выяснял, кто какого года рождения, шли студенты младших курсов и вообще молодые люди.

Когда стемнело, нам приказали зажечь факелы, и зрелище темной бесконечной колонны, озаренной огнями факелов, было очень величественным и торжественным и, вместе с тем, несколько таинственным и загадочным. На тротуарах столпилось много людей, наблюдавших за нашим шествием.

Не помню, проходили ли мы мимо каких-либо трибун, и произносились ли речи. Не помню также, где нас распустили: у Кудринки или дальше. Но это красочное зрелище до сих пор у меня перед мысленным взором. Это, единственное в своем роде, мероприятие никогда больше не повторялось, хотя совершеннолетия достигали с тех пор десятки следующих поколений.

В сентябре же из Англии приехала папина сестра, Ева. Две ее дочери, Дина и Иза, уже жили в Москве, и Ева приехала к ним. Сын же ее, Ариель, остался в Лондоне и до своей гибели в Испании больше в СССР не приезжал.

Дина и Иза снимали комнату где-то в районе Палихи или Трифоновской, а Ева поселилась у нас, в комнате № 4 (пустовавшей после ареста Додика, впрочем, служившей столовой). Через год Дина, работавшая учителем а английской школе в Москве (тогда единственной), получила «Квартиру» в том же дворе, что и школа, но Садово-Спасской улице. Собственно говоря, квартира состояла из единственной комнаты, — половины какой-то бывшей маленькой одноэтажной (протестантской?) церкви или часовни с очень высокими потолками. Но к этой комнате была пристроена небольшая прихожая, где стояла и газовая плита, а также перегородкой было отделено малюсенькое помещение для ванной комнаты. Ева сумела еще отгородить примыкавший к их квартире малюсенький кусочек двора и посадить в нем два или три тополя, а летом высаживать цветы. Так как внизу под тонким слоем земли были кирпичи или камни (возможно, когда-то там были церковные погреба или другие помещения), то в глубину деревья пустить свои корни не могли, и эти корни расходились в ширину почти под самой поверхностью земли.

 

Рисунок 19 (стр. 1183 в тетради 07)

 

Судя по фотографиям, в молодости Ева была очень красива (Иза похожа на нее). Папа был с нею очень близок, и из всех его английских родных в папиной и маминой переписке упоминаются больше всего, — не считая папиной мамы и, — конечно, — отца, — именно Ева и ее муж Илья Левин. (Иногда Еву называют там Хавой, Хавочкой). И после приезда Евы папа постоянно проявлял к ней внимание и нежность. А когда она вместе с Диной и Изой поселилась на Садовой-Спасской, мы втроем: папа, Саня и я к ним довольно часто ездили в гости. И Ева всегда подавала к чаю свежий, только что испеченный ею, ароматный и исключительно вкусный кекс.

В 35 году, когда Ева поселилась у нас, она была уже пожилой женщиной. По-русски она говорила довольно свободно, но с английским акцентом. Папа сразу же представил нас ей, и она произвела на меня впечатление строгой и властной, не терпящей от нас, молодых, возражений. Она тут же принялась меня воспитывать. Я воспринимал это как нечто, совершенно не нужное: я был занят своими делами, учебой и прочим, и среди товарищей не отличался невоспитанностью, но, как я вскоре понял, был совершенно необтесанным, и ее замечания были мне полезны, хотя иногда и обидны.

Она была человеком из другого мира и не скоро привыкла к нашим советским порядкам и обстановке. Иногда вначале некоторые ее высказывания казались мне нелепыми, раздражали меня. Папа замечал это и огорчался, объясняя мне мою неправоту и недопонимание. Но вскоре все уладилось, и наши отношения стали совсем хорошими.

Отношения же Евы с Лелей всегда были несколько натянутыми. Ева не любила ее, и это было заметно.

Ева была очень добрым человеком. Окончание ее жизни было трагическим, я об этом еще напишу. А сейчас хочу рассказать только об одной, связанной с нею истории. Приближалась какая-то годовщина со дня рождения Ленина (еще не столетняя – Ева умерла до того). И в газетах, и по радио много об этом говорили, приводили разные воспоминания о различных эпизодах его жизни (конечно, тщательно подобранные и отредактированнные: воспоминаний самых близких ему людей не печатают, а воспоминаний Крупской не переиздают). А Ева, надо сказать, еще в 1903 году в Лондоне входила в кружок, который вел Ленин. Я ее рассказу об этом вполне верю. Она вспоминала, что Ленин, приехав на 2-й съезд партии в Лондон, пожелал позаниматься основами марксизма с несколькими молодыми рабочими, и Ротштейн (будущий академик) подобрал для него такой кружок. Ева была хорошо знакома с Ротштейном (это достоверно; она бывала у него и в Москве), и он включил ее в этот кружок.

Таким образом, Ева в 1903 г. была знакома с Лениным и так или иначе могла бы что-либо рассказать о нем в эти важные для его биографии годы. Она написала письмо в газету «Известия» и спросила, интересуют ли редакцию ее воспоминания. И получила примерно такой ответ: «Ваши материалы нас не интересуют. Редакция завалена подобными воспоминаниями и в них не нуждается».

Не правда ли, забавно. Несмотря на шумную кампанию в печати, на самом деле, никому подлинные воспоминания о Ленине не нужны. У них воспоминаний о Ленине достаточно.

Так Ева воспоминаний о Ленине и не написала. Между прочимЮ она рассказывала, что Ротштейн сводил ее как-то и на заседание 2-го съезда, происходившее в церкви, и что она видела и Плеханова, куда более значительную и даже знаменитую в то время фигуру в революционном движении.

Возвращаюсь к университету. Кажется, в 1-м семестре 2-го курса с целью проверки грамотности студентов был проведен диктант. Весь наш курс, — больше 120 человек, — сидел в одной большой аудитории: там были и военный, и гражданский потоки. После проверки выяснилось, что студенты в основном ужасающе безграмотны: всего была одна пятерка, две четверки и штук 15 троек, и все остальные 100 с лишним человек получили двойки. С гордостью могу сказать, что я получил четверку. А с отстающими ввели специальные занятия по русскому языку.

В ноябре или в начале декабря неожиданно были вывешены списки тех, кто освобождается от обязательного посещения занятий. В каждой группе было выделено всего несколько хороших студентов, в нашей – четыре человека. И хотя я был освобожден, я продолжал ходить на все занятия. Впрочем, все это касалось только математики и физики. Лекции и семинары по общественным дисциплинам, занятия по физкультуре, языку и, конечно, по военному делу, посещать было обязательно.

Все это продолжалось до конца 2-го курса. А с начала следующего, 36-37 учебного года, от обязательного посещения занятий (в том же смысле) были освобождены все. Этому предшествовало появившееся летом 36-го года постановление ЦК и Совнаркома о высшей школе, некоторые пункту которого были истолкованы именно так: вводится свободное посещение занятий.

Упражнения были перестроены. Не стало групповых занятий по математическим дисциплинам. В большой аудитории у доски стоял один преподаватель для всего потока. Он выписывал на доске номера задач из стандартного тогда задачника Гюнтера и Кузьмина, которые предлагалось решить, и сам же демонстрировал, как подобные задачи решать. Зачет тоже проводился в одной аудитории для всех групп.

Так как многие не посещали ни лекций, ни упражнений, то, естественно, в конце первого и особенно 2-го семестра третьего-военного курса оказалось много несдавших, и возникли десятки «хвостов». Реальных мер для борьбы с ними не было: стипендию нуждающимся продолжали платить. (Тогда платили не по успеваемости, а по нуждаемости; я, например, стал получать стипендию только с осени 37 года, с начала 3-го гражданского курса, когда порядок назначения стипендий изменился. Между прочим, Саня в Авиационном институте получал стипендию все время – с момента поступления. И дома было решено, что на мои нужды деньги должен давать не папа, а Саня. И, когда мне требовалось, я просил деньги у него, а не у папы.) Экзамены за прошлый семестр сдавали вплоть до следующей сессии, а может быть, и дольше. Постепенно это изменилось после того, как стипендии стали платить только успевающим, но окончательно «хвосты» исчезли только года через два, когда было опять введено обязательное посещение занятий. Забавно, что отмену свободного посещения обосновали тем же самым постановлением ЦК и СНК.

Появился «хвост» в конце 3-го военного курса и у меня, но по другой причине.

Примерно в конце апреля 1937 года было вывешено объявление, приглашающее всех желающих собраться в указанное время в 76-й аудитории (между прочим, конференц-зале, где происходили защиты, заседания математического общества, выпускные вечера и пр.) по вопросу об изучении физики. Собралось несколько десятков человек. Проводил собрание тогда молодой Колмогоров, помню, что присутствовал еще более молодой Гельфанд. Нам объяснили, что математики, как правило, физику знают плохо, а очень важно знать ее хорошо. И что на мехмате организуется группа из студентов разных курсов, желающих основательно выучить физику. Впрочем, никаких занятий в этой группе проводиться не будет, а можно по некоторым дисциплинам посещать занятия на физфаке и, кроме того, нужно прочитать рекомендованную литературу и сдать отдельные экзамены профессорам физфака.

Я, как и некоторые другие, отнесся к этому с энтузиазмом. Стал, например, со следующего семестра посещать лекции по термодинамике, а, кроме того, начал читать рекомендованные книжки (среди них помню два тома Поля (это автор, а не физический объект)). Нам было разрешено не сдавать экзамен по очередному отделу физики в конце семестра (весной 37 года), поскольку мы изучаем физику глубже, и вместо одного, должны сдать целых два или три экзамена. Таким образом, у меня и образовался «хвост» по физике.

Сдавать эти экзамены оказалось для меня очень трудным делом. Учить физику по книжке, читая только описания опытов и не общаясь с товарищами, — не просто. С первого раза экзамены мне сдать не удалось: не вполне понимал требования. Но со второго раза я их сдал. Помню обстановку экзаменов в маленьких аудиториях на физфаке. Мы сдавали Хайкину и Калашникову. Нам разрешалось при подготовке пользоваться учебниками, но зато и спрашивали нас дотошно, всерьез.

Когда я, наконец, сдал физику и освободился от «хвоста», я почувствовал огромное облегчение и решил никогда больше им не обзаводиться. Мне кажется, что всего по этой системе сдали физику лишь четыре человека: Сережа Фомин, Федя Лукомский, Буня и я. Никакого влияния на мою дальнейшую жизнь такое «более глубокое» изучение физики не оказало. Мое соприкосновение с физикой было самым поверхностным, и я практически все перезабыл.

И Сережа Фомин, и Федя Лукомский были прекрасными людьми и хорошими математиками. Сережа умер, не достигнув шестидесяти, лет 9-10 назад. Он был профессором мехмата и фактически заведующим кафедрой общих проблем управления (хотя формально считался и считается заведующим посторонний человек). Его травили и затравили общественные руководители мехмата, в частности, П.М.Огибалов. Если мне доведется когда-нибудь добраться до Вольпинской истории и письма 99, то я еще расскажу о Сереже. Это был в настоящем смысле слова светлый человек: умный, добрый, открытый, красивый.

А Федя неожиданно умер совсем молодым, не достигнув еще и 30 лет, сразу после войны: у него был порок сердца. Между прочим, именно он был тем единственным студентом нашего курса, который по диктанту, о котором я рассказал выше, получил пятерку.

Я забежал далеко вперед. Возвращаюсь к ноябрю 1935 года. Комсоргом нашей группы был Свайкин (если не ошибаюсь, Сережа). Он был года натри старше меня и многих других ребят, уже служил в армии и, кстати сказать, в обоих военных лагерях 36-го и 37-го года был командиром нашего взвода. Но он был довольно робок и иногда подчеркивал, что «имеет недостаточную общую подготовку». Он был очень славным парнем и потому очень хорошим нашим командиром.

Так вот, как-то в группе возникла идея в целях большего сближения ребят провести коллективное обсуждение какого-нибудь занимательного вопроса. А в таком случае нельзя придумать ничего лучше извечной темы «О любви и дружбе» (не нужно забывать, что у нас была чисто мужская группа). Конечно, этот вопрос был и тогда столь же смешон, как и теперь, но почему бы не поболтать на эту тему? И тут я вспомнил, что в одном или двух недавних номерах «Нового мира» были опубликованы одна или две статьи некоего критика Гурвича (кажется, я пишу правильно: Гурвича, а не Гуревича), в которых разбирались разные примеры из современной русской литературы, и высказывались разные мысли по этому поводу, причем мне они показались не лишенными интереса.

Когда я это сказал, было решено попытаться нам с Сережей Свайкиным разыскать этого критика и уговорить его провести такое обсуждение в нашей группе. Мне удалось узнать его адрес, и мы с Сережей отыскали в доме на Большой Полянке квартиру, где он жил. Мы позвонили. Дверь открыл какой-то мужчина лет тридцати и, узнав, к кому мы пришли, окликнул своего товарища и сам пошел за нами. В небольшой комнатке стояли только два пружинных матраса на тумбах (скорее всего, на обрезках бревна). Между ними был лишь небольшой проход. Матрасы были не застелены, и с одного из них поднялся, только что лежавший с книжкой в руках, другой молодой человек примерно того же возраста, и оказалось, что это и был Гурвич. Выяснилось, что открывший нам дверь его товарищ является артистом какого-то театра. Мы все вчетвером уселись на матрасы, и я объяснил Гурвичу цель нашего посещения.

И тут он пустился в какие-то совершенно неуместные рассуждения. Стал расхваливать книгу, которую читал. Я не помню ни автора, ни названия, но помню, что я ее уже к тому времени прочитал и убедился, что она очень посредственна. Чего только не наговорил нам Гурвич, но приехать к нам в университет категорически отказался. Возможно, он ждал, что мы ему предложим определенную сумму за посещение, но мы сделали вид, что об этом не догадываемся: денег у нас не было, и взять их было негде. Так или иначе, мы распрощались с хозяевами и ушли, не солоно хлебавши. Гурвич на нас обоих произвел отталкивающее впечатление. А обсуждение вопроса «о любви и дружбе» так и не состоялось. Тем более, что вскоре наши группы были переформированы.

А в 49 году имя Гурвича, ставшего к тому времени известным критиком, всплыло снова. Он оказался одним из главных, а может быть, даже самым первым объектом борьбы с так называемым «космополитизмом» В чем только его не обвиняли, так что он очень сильно пострадал. Но, кажется, его все же не посадили. Больше я о нем не слышал.

А в декабре 35 года нам объявили, что создается новая военная группа, в которой станут обучаться будущие летчики-наблюдатели (летнабы). Был проведен серьезный медицинский и не такой требовательный мандатный отбор. Медицинскую комиссию я, как обычно, без труда прошел и был принят в группу летнабов. Еще из нашей 24-й группы туда попали Миша Андреев, Коля Кружков, Сережа Свайкин, Миша Меркулов, Юра Зайчиков, Витя Докучаев. По одной подобной же группе летнабов было создано на вторых курсах физфака и химфака.

 

5.

Военные занятия в новой группе были поставлены намного более основательно и интересно. И занимались мы не в затхлых и тесных аудиториях военной кафедры, а в обычных просторных аудиториях 2-го этажа с высокими потолками. И во время перемены можно было походить или постоять у колодца. Словом, хотя нагрузка не уменьшилась: военные дни составляли половину всех дней занятий, и в каждом из них было, как и прежде, по 8 учебных часов, дышать стало легче. Кроме того, мы были переполнены чувством гордости: мы теперь не какие-то там простые артиллеристы, а летнабы, будущие воздушные асы.

Основным преподавателем у нас стал молодой, очень красивый человек с неожиданной фамилией Стронг. Вид у него был вполне русский, а фамилия, скорее всего, досталась ему от какого-то далекого предка-англичанина. Он хорошо знал то, чему нас учил, был интеллигентен, прост, открыт. Он охотно разговаривал с нами, отвечал на вопросы, рассказывал случаи из летной жизни. И нудные диктанты прекратились. Между прочим, у него петлицы были без кубиков и без «шпал», наверно, он был в отставке.

Стронг учил нас множеству предметов: штурманскому делу, бомбометанию, радиоделу, фотоделу, метеорологии и еще чему-то. Считалось , что все это нужно знать летнабу. Всем этим предметам и вдобавок и устройству самолета и авиационным моторам нас учили и в лагерях. Кроме того, мы изучали скорострельный пулемет ШКАСС, тактику вообще, тактику воздушного боя и т.д. Но именно потому, что предметов было так много, мы учили их совсем неглубоко. И единственным, что мы делали неплохо и быстро, — было решение задач на бомбометание и штурманских задач: выбор маршрута, высоты полета, направления, по которому надо подходить к цели, манёвра перед нею и т.д. Здесь сказывалась наша математическая закалка: мы легко вычисляли данные по специальной штурманской линейке с несколькими шкалами, без затруднения пользовались ветрочетом Стерлигова и получали нужные ответы.

Фотографировать я так и не научился, достиг сравнительно неплохого уровня (уже в лагерях) по приему по радио определенного числа знаков в минуту, но и только. Мотора я совсем не знал (хотя и получил за знание его в свое время, при сдаче военных выпускных экзаменов, пятерку: нам были выданы вопросы и ответы, и мы их выучили) и т.д. Но, в общем, мы учились много, и какие-то знания в то время приобрели.

Изменились у нас и групповые преподаватели математики (тогда еще не было всеобщего свободного посещения занятий). В частности, занятия по анализу у нас вел Сухомлинов. Ко мге он относился очень хорошо, выделял меня и даже предрекал мне большую математическую будущность. Увы! Он ошибся.

Во втором семестре 35-36 учебного года было объявлено, что факультативный курс прочитает академик Н.Н.Лузин. Это имя было широко известно, основные мехматские профессора были его учениками, входили в его «школу». Но последние годы он не преподавал, и его возвращение на мехмат воспринималось как чрезвычайное событие.

Но очень странной была тема (и название) его курса: теория действительных чисел. Мы к этому времени с ней были знакомы, и я, например, не мог понять, как он сумеет ее растянуть на целый семестр. Так или иначе, а у студентов мехмата появление Лузина вызвало огромный интерес (вернее, любопытство), и на первой его лекции Комаудитория, вмещавшая несколько сот человек, была полна. Плотно сидели даже на балконе. Лузин, седоватый, довольно полный мужчина невысокого роста удивил меня тем, что вошел в аудиторию в домашних тапочках. Говорил он очень свободно, гладко, правильно, так что видно было, что читать лекции – привычное для него дело.

Сразу же выяснилось, что он собирается просто-напросто прочитать теорию Дедекинда. Если не болтать попусту, то на всю эту теорию нужно максимум лекции три. Но Лузин именно занимался болтовней, посторонними разговорами. Никакого подлинного контакта с аудиторией у него не было. Он убеждал нас, например, что числа могут быть не просто большими, а очень-очень большими, и выписывал на доске число 10 в степени 10 в степени 10 в степени 10 в степени 10 <у автора, естественно, в нормальных обозначениях> и, кажется, еще выше. Упоминал некоторых своих сотоварищей-академиков и цитировал их высказывания, сделанные в частном разговоре с ним: «Иван Иванович Губкин рассказывал мне…» и т.п. Когда он ввел сечения в области рациональных чисел, он объявил, что если есть рациональное число, определяющее это сечение, то он будет всегда причислять его к левому классу, а не к правому, и стал это обосновывать разными нелепыми соображениями, например, тем, что, будто бы, если смотреть с Земли, подавляющее большинство спиральных туманностей оказываются закрученными «в левую сторону». Не знаю, что это значит: по часовой стрелке или против, и так ли это, но к числам это, разумеется, не имеет ни малейшего отношения. Словом, он занимался глупостями, болтал всякую постороннюю ерунду, чтобы заполнить время.

Число слушателей стало таять. Я был одним из последних, надеявшихся, что он, наконец, перейдет к делу. Когда я бросил ходить на его лекции месяца через полтора, оставалось не больше 10-15 человек. Так и не знаю, сумел ли он дочитать курс, или все студенты разбежались, не дождавшись конца.

Комсоргом нашей летнабовской группы стал Коля Кружков, очень любивший математику, но с трудом ее воспринимавший. У нас в группе появился один новый студент, до этого на мехмате не учившийся, кажется, перешедший с какого-то другого факультета. Его фамилия была Левченко. И вот однажды Коля попросил нас задержаться на несколько минут после занятия и устроил комсомольское собрание.

— Ребята, — объявил он, — у Левченко есть замечательная математическая идея. Считается, что правило Лопиталя справедливо только для случая 0/0 или бесконечность/бесконечность <у автора в нормальных обозначениях>. Но Левченко установил, что это не так. Правило Лопиталя верно всегда. И вы понимаете, какие это открывает возможности. Левченко считает, что, применяя это правило к каким-нибудь трансцендентным функциям, можно доказать, что на самом деле они просто являются многочленами.

Сделаю маленькое пояснение. Левченко считал, что и без перехода к пределу всегда f (x)/g (x) = f”(x)/g’(x), и думал, что если подставлять сюда разные функции, то получатся совершенно неожиданные новые формулы. Понятно, что это только подчеркивало его полную безграмотность

— Как было бы здорово, — продолжал Коля, — если бы удалось установить, что exp (x) в действительности есть просто многочлен. Но чтобы доказать подобные утверждения, нужно проверить много разных функций. И одному Левченко это не под силу. Поэтому я предлагаю разделить все примеры на правило Лопиталя (и другие) между всеми студентами нашей группы и коллективно проделать эту работу.

Мы с Мишей Андреевым сразу запротестовали. Стали говорить, что это – очевидная глупость, и что мы в этом участвовать не будем. К нам присоединились и некоторые другие ребята, и большинство согласилось, что Левченко ничего не понимает, и что Коля зря пошел у него на поводу. Не знаю, стал ли кто-нибудь все-таки делать эту бредовую работу. В частности, сам Коля Кружков.

Но самое странное в этой истории было то, что, — как вскоре мы заметили, — Левченко был хорошо знаком с Лузиным. На каждой перемене между двумя часами лекции Лузина к нему подходил Левченко, они здоровались за руку и подолгу ходили и разговаривали. Иногда даже Лузин в знак поощрения трогал его за руку выше локтя или за плечо. Левченко был так очевидно глуп и совершенно не понимал того, что мы проходили. Нам казалось удивительным, что Лузин этого не замечает: ведь они разговаривали совершенно серьезно. И Лузин сильно упал в наших глазах.

А Левченко к концу семестра куда-то исчез. Он не сдал, да и не мог сдать, ни одного экзамена и испарился.

В первой половине марта 36 года произошла история очень серьезного характера, к счастью окончившаяся благополучно. Уже с начала 2-го курса мне изменили общественную работу: поручили быть пропагандистом у молодых рабочих (кажется, еще учеников) 2-го авторемонтного завода. Завод этот помещался на Большой Дорогомиловской сразу за окружной железной дорогой. Теперь там – Кутузовский проспект, а на месте завода что-то более солидное.

Я исправно вел свои занятия, ребята ходили аккуратно и слушали меня внимательно. И обсуждения проходили активно. Все было, на мой взгляд, в полном порядке. Занятия происходили на втором этаже административного здания. А на первом, у самой лестницы, находилась комната заводского комитета комсомола. И так уж повелось, что и перед, и после занятия я туда заходил и обменивался несколькими словами с секретарем комитета Горячевым.

И вот однажды в начале марта я, перемолвившись с Горячевым, пошел на 2-й этаж проводить занятие. Как обычно, были все мои ученики, и всё шло нормально. Но примерно в середине занятия в нашу комнату вошел какой-то человек лет сорока пяти. Комната была узкая и длинная, и в ней имелось лишь одно окно – сбоку, ближе к двери. Мы занимались в другом конце комнаты, а он остановился у окна и стал в него смотреть.

Это был хорошо одетый мужчина, и, поскольку никого кроме Горячева и моих учеников я на заводе не знал, я решил, что это кто-то из заводского начальства, и ему нужно понаблюдать за какой-то деятельностью, осуществляемой во дворе завода. Кроме того, я даже не был уверен, что он слышит мои объяснения и вопросы ребятам и их ответы. Так или иначе, мне и  в голову не пришло, что я могу спросить, что он тут делает, и потребовать, чтобы он ушел. Я привык в прошлом году в бараке, что во время занятия постоянно кто-то входит в комнату, и кто-то выходит, и вообще многие занимаются своими делами, не обращая на меня внимания.

Он молча постоял у окна минут двадцать и спокойно вышел из комнаты. Я продолжал занятие, а когда оно кончилось, попрощался с ребятами и отпустил их. Я спустился по лестнице и, как обычно, зашел в комитет комсомола. Там был один Горячев. Он спросил меня:

— Что там у тебя произошло?

— Ничего не произошло. Занятие прошло нормально.

— Ну ладно, ладно, — успокоительно сказал он. – Иди домой, а мы разберемся.

Я, конечно, был несколько встревожен и догадался, что это какая-то пакость со стороны нашего посетителя. Но никак не думал, что это – что-нибудь серьезное. Ведь мне-то он не сказал ни слова.

Дня через два в университете меня остановил у колодца заместитель секретаря комсомольского бюро факультета. Вилькицкий, и сказал, что меня сегодня же во второй половине дня вызывает в райком комсомола зав. отделом пропаганды и агитации райкома, Беленький. Я его немного знал: я регулярно ходил на инструктажи, да он меня и утверждал в качестве пропагандиста. Но, конечно, тревога моя еще больше увеличилась.

Как только я вошел в комнату Беленького в райкоме комсомола, он спросил меня:

— Слушай! Что случилось у тебя на занятии?

— Да ничего не случилось. Вошел какой-то человек, постоял минут двадцать в другом конце комнаты у окна и молча вышел. Вот и все.

— И он тебе ничего не сказал? С тобой не поговорил?

— Нет, конечно. Он даже ни разу не взглянул в мою сторону.

— А вот почитай, какое заявление от него поступило.

И Беленький подал мне отпечатанный на машинке с двух сторон большой лист бумаги. Я сел и стал читать. Автор утверждал, что я допустил во время занятия семь серьезных политических ошибок. Особенно меня поразил один пункт: по крестьянскому вопросу я будто бы развивал перед моими слушателями взгляды Троцкого по китайскому вопросу. Несуразицу этого легко понять хотя бы из того, что я никогда никаких взглядов и вообще высказываний Троцкого по этому вопросу не слыхал и понятия о них не имел. Столь же беспочвенны и беспардонны были и другие обвинения автора. Ничего того, о чем он писал, я во время занятия не говорил. Да и как он за 20 минут мог услышать такое количество моих ошибок. Что же, я только и делал, что переключался на новую тему, чтобы успеть сделать очередную ошибку?

Да, его обвинения не имели ни малейших оснований. Но как они были коварны, как опасны. Шел уже тридцать шестой год. И сколько было статей и разговоров о врагах, вредителях и прочих. И даже за одну, а не семь ошибок, меня могли исключить из комсомола, затем из университета. А что потом? Ведь он утверждал, что я отстаивал взгляды Троцкого. Только представить, что это означало в то время.

Я сказал Беленькому, что ничего подобного на занятиях не говорил, никаких таких утверждений не делал и слышу о них в первый раз. Я был ужасно расстроен и растерян, понимая, как это все серьезно. Беленький внимательно посмотрел на меня и мне поверил. Очень хороший, видимо, был человек.

— Ну, хорошо, — сказал он, — мы вот что сделаем. У тебя есть в университете какой-нибудь толковый парень, который мог бы помочь в этом деле?

Я назвал нашего комсорга, Колю Кружкова. Беленький и его немного знал.

— Ну, ты скажи ему, чтобы он завтра зашел ко мне в райком. И я ему объясню, что надо сделать, — сказал Беленький.

Я передал Коле просьбу Беленького, а сам дня два был в ужасном волнении. Коля, побывав у Беленького, получил поручение поехать к моим слушателям в общежитие (наступало воскресенье, нерабочий день, а нужно было очень спешить) и собрать от них подписи, что ничего того, что мне инкриминировалось, я не говорил, а занятия вел строго по программе. Учитывая, что мои ребята весьма слабо ориентировались в такого рода вопросах, было неясно, согласятся ли они подписать нужную бумажку. И тут очень многое зависело от Коли.

Так вот, дня два я был в неизвестности. Но, наконец, кажется, в понедельник вечером, Коля позвонил мне домой и сказал, что все в порядке. Я попросил его приехать ко мне и все рассказать. Когда он приехал, выяснилось, что он не только успешно справился со своей задачей, но и сделал еще кое-что дополнительно. Некоторые ребята отсутствовали в общежитии, но Коля разыскал и их. Все с охотой подписали бумагу в мою защиту. И, кроме того, они подтвердили, что я даже опережал план: совсем недавно состоялась беседа Сталина со Скрипс-Говардом, и было приказано во всех политкружках ее прочитать. Это по району только начиналось, а я уже успел ее с ребятами прочитать.

Коля написал в райком отчет, Беленький был вполне удовлетворен, доложил начальству, и дело было закрыто. Это просто удивительно, что в тогдашней обстановке так быстро и просто было прекращено политическое дело. Доносу не был дан ход. Огромная заслуга в этом принадлежала Коле Кружкову и Беленькому. Они меня спасли.

Кто же был автор этого подлого доноса. Оказалось, что этот человек работал в соответствующем наркомате, но сделал какую-то гадость, и его перевели «на низовую работу» — начальником отдела кадров 2-го авторемзавода. Ему непременно хотелось выслужиться, и он посчитал очень удобным и легким объектом меня. Придя на мое занятие, он сочинил письмо в райком комсомола, приписав мне целый ряд серьезных политических ошибок. Если бы меня «разоблачили», то у него были бы большие заслуги перед партией: он «проявил бдительность», и враждебная агентура была бы уничтожена. Но, к счастью, его «номер не прошел».

После Колиного звонка, когда он еще ехал к нам, я все рассказал папе (до этого он ничего не знал). Он был потрясен опасностью, которая мне угрожала, и счастлив, что дело кончилось благополучно. В благоприятном исходе, несомненно, сыграло свою роль и то, что папа был коммунистом, ответственным работником. Через два года, после папиного ареста, все повернулось бы иначе.

Я познакомил папу с Колей, и папа говорил с ним очень приветливо. А потом мы пили чай, и я долго играл с Колей в шашки. Играть в шахматы Коля не умел, а в шашки играл очень хорошо и меня почти все время обыгрывал.

Я был хорошо знаком с Колей с момента поступления, как-то еще на первом курсе побывал у него дома: помогал ему по анализу. У меня есть фотография его и Вити Докучаева, а на обороте карточки они написали: «Лучшему товарищу Исаку от…». О дальнейшей сложной Колиной судьбе я расскажу через несколько строк. А пока напомню, что примерно в то же время, когда произошла «Горячевская история», о которой я только что рассказал, арестовали друга моего детства, Волю Быкина. Я в своем месте об этом уже говорил. Воля просидел на Лубянке лишь четыре дня. И вышел оттуда по единственной причине: еще был «на коне» его отец, первый секретарь Башкирского обкома партии. Если бы он уже был арестован и уничтожен, что произошло в 37 году, то и Волю бы не выпустили. Это был уже 36-й год, но еще не 37-й.

 

  1. Коля (Николай Федорович) Кружков

Осенью 37 года на мехмате (и во всем университете, да и едва ли не во всех вузах страны) прошла мобилизация в НКВД. По этой мобилизации взяли нескольких человек, и среди них Колю. Так ему мехмата и не удалось закончить. Между прочим, тогда же был взят туда с нашего курса и некий Андрианов. Я его не знал: он учился в другой группе и, насколько я знаю, ничем не выделялся. Но в НКВД он сделал быструю и ослепительную карьеру. Через некоторое время он стал (после Кузнецова) первым секретарем Ленинградского обкома партии, а после 19-го съезда – и членом президиума ЦК. Странный это был президиум, он просуществовал полгода – с осени 52 до марта 53 года. После смерти Сталина все переменилось. Что же касается Андрианова, то он был назван в числе ближайших сподвижников Берия, и его расстреляли.

О Коле Кружкове после его ухода с мехмата я долго ничего не слыхал. Но, кажется, в мае 42 года, находясь в Чапаевском госпитале, я прочел в «Правде» на первой странице указ о награждении группы особо отличившихся работников Ленинградского НКВД. И там неожиданно увидел имя Кружкова, награжденного орденом.

Прошло еще много лет. В августе 54-го года к нам неожиданно приехали на черном ЗИСе гости: Коля с 17-тилетним сыном Славой. Коля был в форме полковника милиции. Когда он узнал, что у нас есть только водка (и то удивительно, что была), он немедленно послал своего шофера за шампанским.

— Ничего не пью, кроме шампанского, — пояснил он. – Здоровье, знаешь, не позволяет.

Он располнел, стал солидным. Выяснилась и причина его приезда: Слава только что был принят на мехмат: как отличнику ему достаточно было пройти собеседование. И Коля, узнав, что я работаю на мехмате, решил познакомить меня со Славой.

Мы не виделись почти семнадцать лет. Он рассказал, что работает начальником управления милиции, заместителем начальника управления МВД Новгородской области. Его первая жена, мать Славы, умерла. А вторая живет с ним в Новгороде, у них двое детей.

Во время разговора почему-то коснулись и еврейского вопроса. Он рассказал, что к ним на работу евреев приказывают не брать, но он этого распоряжения не слушается.

— Вызывает меня секретарь обкома, — рассказал он, — и говорит: «Ты, знаешь, этих… евреев, на работу к себе не бери».

— Почему вы мне это говорите? – ответил я, — продолжил Коля. – Потому что у меня жена еврейка? Дайте мне письменное распоряжение не брать их на работу. А иначе я буду поступать так, как считаю нужным и разумным.

— А письменного распоряжения он мне, конечно, не дал, — добавил Коля.

Я ему поверил. Во-первых, я всегда знал его как искреннего человека. Во-вторых, раз его вторая жена еврейка, то, конечно, это заставляло его быть в этом вопросе особенно щепетильным. Ну, а в-третьих, времена-то были уже другие, послесталинские.

Коля уехал в Новгород, а Слава стал учиться на мехмате, и я с ним часто встречался. И вдруг в самом начале марта 55 года Слава сказал мне, что отца вызвали в Москву и прямо в помещении КГБ (или МВД?) на Лубянке арестовали. Причина ареста: на него поступили заявления о том, что он неправильно вел следствие в Ленинграде в 42 году.

Коля вообще-то не был следователем и только тогда, в 42 году, был назначен одним из следователей по большому делу. Именно за это он и был награжден тогда орденом.

По этому делу обвинялась большая группа ленинградской интеллигенции, профессоров Ленинградского университета. Им приписали намерение сдать Ленинград немцам, для чего они якобы создали некую организацию. Все дело было целиком сфабриковано НКВД. И вот кто-то из осужденных по нему выжил, был реабилитирован и подал на Николая заявление.

Что же конкретно сделал Николай, какова его личная вина в этом подлом деле? Уже позже, когда он был в лагере, он писал Славе, да Слава и ездил два-три раза к нему на свидания. И вот, что отец ему рассказал.

Он никогда не бил заключенных, «не пытал их», как это делали другие следователи. Он «только» пользовался ярким светом и долгими беспрерывными допросами, как это тогда было принято (наверно, и теперь!). А также, когда ему принесут во время допроса обед, ставил его на стол и говорил подследственному: «Вот, подпишете признание, и сразу я отдам вам мой обед».

Все это было в начале 42 года во время Ленинградской блокады в самый разгар голода. И можно себе представить, какой пыткой было это искушение смертельно голодного арестанта (сколько хлеба в день могли ему давать, если и обычные ленинградцы так голодали!) сытным НКВД-вским обедом. Так что разговоры о том, что Николай будто бы не пытал заключенных, не стоят ломаного гроша. Просто его пытки были изощренней, да и сам Николай, вероятно, в своих допросах был более логичен, — не зря же он учился на мехмате, — он больше «лез в душу» своих подследственных.

«Я был всего лишь рядовым следователем, — продолжал Николай рассказывать Славе, а тот передавать мне, — а ведь были и старшие следователи, и главный по этому делу. Я искренне верил в то, что все привлеченные по этому делу виновны и только упорствуют и не хотят признаваться. Да и как мне было в это не верить? Ведь однажды нас, — всю группу следователей, — принял сам товарищ Жданов и потребовал скорее кончать следствие. – «Вина этих изменников родины бесспорна, они хотели отдать Ленинград немцам, их всех давно пора расстрелять, — сказал он нам, — а вы все тянете и не умеете отнестись к своей работе по-партийному, решительно, учитывая теперешнюю обстановку. В чем дело? Немедленно кончайте следствие и добейтесь признания этих негодяев».

— Ну, как я мог не верить первому секретарю Обкома, члену Комитета Обороны? – говорил Николай, — я был уверен, что он-то все знает. И потому я добивался признания моих подследственных.

Надо полагать, что он добился признания. Ведь недаром же его наградили орденом. По-видимому, всех обвиняемых по этому делу приговорили к расстрелу. И все-таки кто-то из них уцелел, и вот Николая еще в самом начале реабилитаций арестовали.

Немного отвлекусь. Я хорошо помню этот рассказ Славы, и потому привел его с точностью. Но каков этот подонок, Жданов. Одна из самых зловещих фигур сталинского времени, он организовал это дело со специальной целью выслужиться перед Сталиным, продемонстрировать свою бдительность. И ему необходимо было, чтобы все обвиняемые признались. Как известно, он был пропойца, валявшийся после попоек у Сталина под столом. А когда я в 57 году слушал выступление Микояна, тот сказал, что Жданов был еще и трус: в трудные времена он сбежал из Ленинграда, и там руководителем стал Кузнецов, после войны расстрелянный по «Ленинградскому делу». А вспомнить речи Жданова перед литераторами и перед композиторами и подлые постановления послевоенного времени. И именем этого злодея до сих пор назван большой город, Мариуполь, бесчисленные районы и улицы в городах, заводы, корабли…

<вставка> Предыдущее было написано летом или осенью 1985 г. А совсем недавно, в июне 1986 года, Слава Кружков рассказал мне эту историю по-другому. Будто бы Николай отлично знал, что его подследственные не виноваты. Но дело происходило в блокадном Ленинграде, и заключенные стали умирать от голода. И Николай, будучи уверен, что никто из них не будет расстрелян, уговаривал их поскорее признаться, чтобы сохранить им жизнь. И Слава добавил:

— И ведь никто из них не был даже приговорен к лагерям, а только к ссылке.

Кроме того, Слава сказал, что Николай был очень близок к тогдашнему начальнику Ленинградского НКВД, Кубаткину. И продолжал:

— Если бы Кубаткин был жив в 1955 году, отца бы ни за что не посадили.

Но, к сожалению, Кубаткин еще за несколько лет до этого повесился [конечно, тоже из страха, что его расстреляют]. Чтобы подчеркнуть, каким важным человеком был Кубаткин, Слава показал мне два снимка в книге о Кузнецове; на этих снимках Кубаткин стоит совсем близко к Кузнецову.

Новую Славину версию я считаю совершенно неправдоподобной. Несомненно, некоторые, если не все, его подследственные были приговорены к расстрелу. И если кто-то из них уцелел, то не по вине Николая. Да иначе и нельзя объяснить тот взрыв их ненависти к нему, о котором я рассказываю ниже.

Еще Слава рассказал, что когда его отец находился в лагере, он выдавал себя за бывшего военпреда на каком-то заводе: если бы заключенные узнали, кем он был на самом деле, они его, несомненно, уничтожили бы. <конец вставки>

Через некоторое время после ареста Николая состоялся суд над ним. Прокурор просил приговорить его к расстрелу, но, в конечном счете, ему дали 25 лет. Любопытно, что из всех следователей по делу 42 года к суду привлекли только его, хотя в качестве свидетеля выступал и его тогдашний начальник. Чем это объясняется? Вероятно, прежде всего, тем, что кто-то именно из его подследственных выжил и вышел на свободу. Но и тем, что Николай сумел вызвать своими методами особую ненависть тех, над кем он измывался.

После выхода в свет «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына имя Николая стало известно во всем мире. В «Архипелаге» следователь Кружков упоминается дважды. В первом случае описывается, как он в 42 году, вскрыв пломбы на двери опечатанной комнаты, сумел забрать теплое одеяло у жены одного из своих подследственных. И она, надеясь, что таким путем поможет своему мужу, это, так нужное ей самой в морозную и голодную блокадную зиму одеяло, вынуждена была отдать. А Кружков в этот момент был весел, благодушно настроен и объяснял, как он ловко умеет вскрывать запломбированные двери. Можно себе представить, как эта бедная женщина ненавидела его.

А во втором случае рассказывается, как Кружков ходил в камеру смертников, т.е. приговоренных к смерти людей, видимо, бывших его подследственных-профессоров и консультировался с ними по поводу решения задач по комплексному переменному. – «Все равно ведь вам нечего делать, — говорил он, — а это вас несколько займет и отвлечет ваши мысли от предстоящей казни».

Это очень похоже на Николая. Сказывалось его прошлое: он был недоучившимся студентом мехмата, и теорию функций комплексной переменной, наверно, так и не успел сдать. Но каков цинизм. Можно понять, как эти несчастные люди, со дня на день ожидавшие казни, ненавидели его. И если кто-нибудь из них уцелел, то какая жажда мести должна была сжигать его.

Это очень похоже на Николая. Но как же он изменился с тех времен, как был простым и честным парнем, студентом университета. Теперь он приобрел власть над жизнью и смертью людей и стал нагло держаться с несчастными, ни в чем не повинными людьми (а я никак не могу поверить, будто он не знал, что они не виноваты и осуждены на смерть его стараниями без всяких оснований, совершенно несправедливо). Но, как мы знаем, жизнь готовила ему расплату.

Как я уже сказал, Николай был приговорен к 25 годам заключения. Он постоянно писал из лагеря жалобы, у него нашелся в Москве старый товарищ, который по своей работе имел иногда доступ к «вертушке» и по ней несколько раз звонил прямо к генеральному прокурору СССР, Руденко, и хлопотал за Николая. В конечном счете, через несколько лет приговор пересмотрели, и срок снизили до 15 лет.

Он отбывал срок в каком-то лагере, в Мордовии, в Потьме. Там ему удалось получить место учителя математики в школе для заключенных. Он был на очень хорошем счету у лагерного начальства: ведь свои все-таки люди, и они ему сочувствовали. Вероятно, они считали, что он осужден несправедливо. Ведь он был маленьким человеком и просто выполнял приказы начальства. А тогда так работали все следователи.

Любопытно, что в этом лагере отбывали срок и другие бывшие следователи и вообще работники ГБ и ВД, осужденные за «неправильное ведение следствия» и вообще за служебные преступления, выявленные в процессе реабилитации. Не уверен, но мне кажется, что в других лагерях таких заключенных не было: их всех сосредоточили в одном. И было их всего не более 25 человек. А людей, растоптанных и униженных, расстрелянных и замученных в сталинское время, были многие миллионы. И ведь все они прошли через руки негодяев-следователей, злобных и беспринципных, бесчестных судей и членов трибуналов и троек, кровожадных оперов и надзирателей и прочих мерзавцев. А за это понесли расплату лишь 25 человек. Вот так.

Таким образом, Николаю в лагере было относительно не так уж плохо. На досуге (а у него был и досуг) он занимался решением простых математических задач.  (Как не вспомнить о задачах, решавшихся для него в камерах смертников, о которых говорит Солженицын). Очень любил строить изображения плоских кривых, заданных параметрически, и выписывать списки простых чисел (может быть, тоже пытался доказать теорему Ферма?). Слава посылал ему математические книжки.

Через десять лет, в 65 году, его выпустили. Он отсидел 2/3 срока и, как полагается, его освободили досрочно за примерное поведение. Но не реабилитировали.

Он приехал в Москву, и я его здесь видел на квартире у Славы. Он сильно похудел и посерел, выглядел больным и старым. Ничего не осталось от былой полковничьей осанки. Встретить его из Новгорода приехала его дочь Галя. Кроме Славы, Гали и единственной сестры Николая, Кати, там были еще Рыльский и Шаполин, два друга Николая с нашего курса и из нашей летнабовской группы. Николай не вспоминал лагерной жизни, а говорил о будущем. Он собирался ехать в Новгород к семье (у него, кроме Славы и Гали, был еще младший сын), устраиваться на работу и непременно закончить образование. Очень много он расспрашивал меня о Славе.

В Новгороде он стал работать в какой-то конторе инженером и поступил на вечернее отделение местного пединститута (ему было уже 54 года, но на вечернее отделение его приняли). Все время хлопотал о реабилитации. Но стал чувствовать себя плохо, попал в больницу и умер от рака желудка через год или два после возвращения из лагеря.

Его судьба характерна для гнусного сталинского режима и того, что за ним последовало. Честный, хороший парень был сорван с учебы, превратился в негодяя, терзавшего людей, сам попал в лагерь и, выйдя из него, хотел опять честной и простой жизни. Но судьба ему в ней отказала. Нельзя оправдать его преступлений, и Солженицын правильно сделал, что выставил его на весь мир у позорного столба. Но я помню его молодым и чистым. И помню, какую большую услугу оказал он мне во время «горячевской истории». И мне его очень жалко.

 

7.

В летнабовской группе я подружился с Мишей Андреевым. Он родился в Ташкенте; родителей у него уже не было (во всяком случае, отца), но зато было два брата, намного старших Миши. Оба они были железнодорожниками, а один из них занимал какой-то крупный пост в НКПС (путей сообщения). У него была квартира на Краснопрудной улице, близко от Казанского вокзала. Но Миша жил не у него, а в общежитии на Стромынке.

Экзамены за 2-й семестр прошли в мае, и 1-го июня мы должны были ехать в лагеря. Куда – нам не сказали. Нас собрали во дворе университета в 9 часов утра, час мы слонялись по двору, а потом нам объявили, что мы уедем только в 12 часов дня, и на два часа нас отпустили. Миша предложил мне сходить и проверить свое здоровье у физкультурного врача. Дело в том, что в общежитии Миша с соседями по комнате по утрам занимался зарядкой под руководством радиоинструктора. И в последние дни по радио объявляли, что именно в этот день, 1-го июня, всякий желающий мог проверить, насколько ему помогла гимнастика. Для этого надо было явиться к врачу в такую-то комнату института физкультуры.

Времени было достаточно, и мы вдвоем пошли к Петровским воротам, где тогда помещался институт физкультуры. Документов не требовалось: нужно было только сказать, что ты занимаешься зарядкой по радио, — и все.

Нам проверили рост, вес, спирометрию, и нас осмотрели врачи. Все у меня оказалось вполне хорошо, даже «выше среднего», но врач-кардиолог, выслушав мое сердце, сказал:

— У вас сердце совершенно здоровое, но, знаете, когда прослушиваешь тысячи сердец, то возникает какая-то интуиция. И вот что-то мне в вашем сердце не нравится. Хотя ничего определенного я сказать не могу.

Конечно, мне было неприятно это услышать. Но и после этого до ранения, какие бы медицинские комиссии я ни проходил, — а их было много, — всегда меня находили полностью здоровым. После ранения, в госпиталях, мне говорили, что у меня «функциональное расстройство» сердца, и что оно пройдет. Позже об этом врачи уже не упоминали, а говорили уже о «возрастных изменениях». Электрокардиограммы у меня вполне удовлетворительные, только они и рентген показывают «увеличение левого желудочка». Так что предчувствия физкультурного врача не оправдались, впрочем, он и не записал их в листочек с моими данными, который мне тогда выдали. Этот листочек, как реликвия, и до сих пор хранится у меня. Там рост мой указан в 170 см., вскоре я еще подрос на 1 сантиметр, а потом меня снизу укоротили, и у меня стал рост совершенно произвольный. Редкая способность: я могу по желанию менять свой рост. Впрочем, я этой возможностью пока не пользовался и придерживаюсь170 сантиметром.

Попутно скажу, что вот у меня оказалось здоровое сердце, а у папы, по крайней мере, в 30-х годах, оно было больным. У него был диагноз «декомпенсированный миокардит», именно лечить сердце он ездил каждый год в санаторий. А один раз (а может быть, и два) он лежал в Кремлевской больнице. Я посещал его там (конечно, и Саня, и Леля, но ходить нужно было порознь: двоих не пускали). Тогда Кремлевская больница помещалась на своем коренном месте – на углу Воздвиженки (затем ул. Коминтерна, а теперь Калининского проспекта) и Шереметевского переулка (ул. Грановского). Папа лежал в отдельной палате на третьем этаже в том корпусе, который идет во дворе перпендикулярно Воздвиженке.

Что у него тогда было? Инфаркт? – этого термина тогда никто не употреблял. Во всяком случае, папе становилось лучше, но декомпенсация так и оставалась.

Мама умерла от тромба в сердце. Неважным было в последние годы сердце и у Сани. А у меня вот оно держится и пока тревоги не вызывает…

Мы с Мишей вернулись вовремя, и в 12 часов мы все отправились, кажется, на автобусах, — не запомнил, — на Белорусский вокзал. Нас была уелая рота, три взвода – три группы летнабов: математики, физики и химики.

Только в поезде нам сказали, что мы едем в Витебск. Командир роты, — офицер военной кафедры МГУ, — обошел все купе и отдельно побеседовал с его обитателями. Он говорил, что Витебск-де расположен очень близко от границы, — тогда западная граница проходила намного восточнее, прибалтийские государства и западная Белоруссия не входили в СССР, — и что там могут оказаться шпионы и шпионки и, — совсем по Высоцкому (тогда еще не родившемуся), — предупреждал:

— … Пуще смерти опасайся ты внебрачных связей там…

Такого рода предупреждение всех нас несколько озадачило.

В Витебске от вокзала мы строем прошли до наших казарм. Это был двухэтажный кирпичный дом, расположенный на окраине города по правую сторону (если идти из центра) булыжного шоссе. Куда вело это шоссе, я не помню, а, может быть, и не знал. За казармой находился стадион, а по другую сторону шоссе – большой военный аэродром, на котором нам и предстояло обучаться и летать. Были, конечно, и другие здания: столовая, учебные классы и т.д.

Наша рота заняла весь второй этаж казармы: две очень большие комнаты и прилегающие помещения.

Расставили железные кровати (в три ряда, а не в два, как на схеме)

 

Рисунок 20 (стр. 1247 в тетради 07)

И объявили:

— У нас нет сена для матрасов. Кто поедет за сеном?

Сразу же вызвались поехать Миша Андреев, я и еще двое ребят из нашей группы: Коля Балабанов и Аркаша Метлин. Мы приехали из Москвы утром, так что впереди был целый большой день. Подали грузовик, мы уселись в кузов и поехали. Погода была прекрасная, светило солнце, было очень тепло.

Эта поездка за сеном была чудесной. Ехали мы по асфальтовому шоссе километров сорок. Отъехали от шоссе несколько сот метров и остановились на лугу у леса. Там стояли стога с (наверно, прошлогодним – ведь было еще 2-е июня) сухим, ароматным сеном. Мы скинули гимнастерки (нас успели обмундировать) и рубахи и стали вилами подавать это сено в кузов, а кто-то из ребят залез в кузов и там равномерно его размещал. Поработав несколько часов, мы нагрузили машину, насколько это было возможно. Над кузовом высилась огромная гора сена. Мы его увязали веревками, забрались наверх, улеглись, и машина тронулась в обратный путь.

Мы приехали победителями, и пока ребята мыли полы, стены и окна и приводили в порядок все в казарме и вокруг нее, мы провели день на свежем воздухе, немного загорели и отдохнули.

Под вечер нас повели в баню. Шли мы строем, с песней. Гимнастерки промокли от пота: баня находилась далеко, в городе. В бане нам выдали по одной шайке на брата и по маленькому кусочку простого мыла. Полки были деревянными, о их чистоте не приходилось и думать. Было тесно, за водой к кранам все время стояла очередь. Так что всерьез помыться было нельзя. Но нам было весело, и на все эти мелочи мы не обращали внимания. Так мы мылись и во время всех походов в баню в эти два месяца.

На следующий день начались занятия. Многие из них проходили в помещении, и здесь нам по тетрадке диктовали некую премудрость. Стояло жаркое лето, и было трудно высидеть несколько часов в душном классе, клонило ко сну. Миша придумал очень ловкий прием. Он сидел за столом, опершись на локоть левой руки, прислонив ладонь к щеке и все время слегка помахивая пальцами этой руки. Он приспособился, делал это автоматически, и такие движения нисколько не мешали ему дремать. А преподаватель, видя, что он шевелит пальцами, никак не мог догадаться, что Миша спит.

Занимались мы и на аэродроме, у самолета. Техник объяснял нам его устройство. На первом занятии он строго потребовал соблюдать дисциплину и старательно заниматься и предупредил:

— Имейте в виду, что в армии нерадивых наказывают, а радивых пощеряют.

Нас учили многочисленным предметам: принимать сигналы по радио, фотографировать самолетным фотоаппаратом, тактике, штурманскому делу, бомбометанию и пр. Но мы не летали. Нам все время обещали, что мы полетим на следующий день, на следующей неделе и т.д., но полеты все откладывали и откладывали. Объясняли это так: нет бензина. И в самом деле, самолеты нашей бригады почти не летали. И обычно только один истребитель И-16 все время висел в небе, взвивался вверх, делал фигуры высшего пилотажа и снова снижался, пикируя. Летчики говорили, что это летает командир бригады, Смушкевич.

Нам обещали не только полеты, но и прыжки с парашютом. Но и здесь не было прогресса. Наконец, в какой-то день нас вывели на летное поле и стали по одному поднимать в воздух для прыжка. Прыгнуло всего человек пять. И на этом все остановилось. Больше прыжков не было. Что же касается полетов, то в конечном счете нас всех всего по одному разу покатали на У-2. Самолет поднимался в воздух, делал пару кругов и садился. Всего это занимало минут 8-10. И это всё за два месяца лагерей. Бензина все не было.

Столовая у нас находилась прямо против казармы со стороны входа в нее. За каждым столом сидело 4 человека, и мы уселись вчетвером, как и ездили за сеном: Миша, Коля, Аркаша и я. Так мы и сидели, не только в этом, но и в следующем году в лагерях в Сеще. С Колей Балабановым и Аркашей Метлиным я особенно не дружил, но отношения были вполне хорошие. Отец Коли был шеф-поваром в одном из самых больших и фешенебельных ресторанов. Но дома готовила мать: отец не умел варить и жарить маленькие порции. Коля был черноволос и худощав. Его приятель Аркаша был очень силен и плотен, пожалуй, даже толст. Голова его была почти лишена растительности. У нас он был чемпионом по игре в городки.

Оба они были механиками. Колю после окончания университета я не видел ни разу, но на войне он не погиб, это известно. Аркадий один раз, в конце 60-х годов, приходил на так называемый «традиционный вечер встречи выпускников мехмата» (всего таких вечеров было два). Он мало изменился, был так же крепок и плотен. Работал он в каком-то не то КБ, не то НИИ. Поговорили мы мало. Больше я и его не встречал.

Я уже рассказывал, как Юра Зайчиков организовал в Витебске (а на следующий год и в Сеще) группу пловцов. Два раза в неделю мы ходили плавать на Западную Двину, — довольно большую и широкую реку (в нижнем течении она называется Даугавой). Это было чудесно. А сам Юра съездил в Минск на соревнования по плаванию и стал чемпионом Белорусского военного округа в вольном стиле, кажется, на всех дистанциях.

Среди студентов-химиков оказался один выдающийся музыкант. Это был Макаров, позже ставший известным композитором, обремененным разными званиями и орденами. Он привез с собой саксофон. И вот он по заданию начальства организовал у нас хор, в который входили все студенты, разучил с нами несколько песен, и мы раза два перед кем-то выступали. Позже Макаров жил в 4-м подъезде нашего дома на Никитском бульваре, и я его иногда встречал на улице перед домом. Он то ли бросил химфак, то ли кончил его, но потом потсупил в консерваторию, кажется, на факультет военных дирижеров и на композиторский факультет и полностью сменил профессию. Однажды, проходя мимо кинотеатра «Повторного фильма» (бывшего «Униона»), я видел его стоящим поодаль вместе с Д.Шостаковичем (тут я не мог ошибиться). Видимо, они ждали, пока пройдет на сеанс публика, чтобы войти потом. Шел американский мультфильм «Бемби», и за билетами стояли большие очереди. После переезда на Ленинские Горы, я его больше не встречал.

Еще из химиков, бывших в Витебске, я хорошо запомнил Алика (Алексея Николаевича) Коста. В 53 году, после постройки нового здания МГУ, оказалось, что нам дали квартиры в одном и том же корпусе («зоне М»). Квартира Коста находилась как раз над нашей. Мы с ним встретились как старые знакомые и все время были «на ты». Позже он стал профессором химфака. Он умер лет семь-восемь назад.

Помню я еще несколько человек химиков и физиков, но называть их нет необходимости.

Иногда нам давали увольнительные в город. Как-то раз дали нам ее с Мишей. Делать в городе было, собственно говоря, нечего. Мы походили по парку, сфотографировались в ателье на площади, погуляли и вернулись в часть. Фотографию мы получили через несколько дней, и она сохранилась до сих пор, как память о Мише и о витебских военных лагерях. Так получилось, что это – единственная (если не считать одной совсем никудышной малюсенькой карточки для документа) моя фотография в военной форме.

Витебск тогда был еще старинным, совсем Шагаловским городом, многие улицы были кривыми, дома – маленькими. То и дело слышалась еврейская речь. Я был еще раз в Витебске через много лет: проезжал его на машине. И ничего не узнал. Всюду – стандартные современные дома, еврейской речи я не услышал. И своей казармы разыскать не сумел.

Я, конечно, переписывался с папой, а однажды, неожиданно, получил открытку и от мамы. И вдобавок – перевод на 25 рублей. Денег у меня, разумеется, почти не было, и мамина внимательность очень меня растрогала, а деньги, конечно, пригодились. Никто из ребят переводов не получал.

В июне из газет и из передач радио мы узнали, что умер Горький. Панихиду на Красной площади мы слушали по радио. Там среди других выступал и как раз в это время находившийся в Советском Союзе знаменитый французский писатель Андре Жид. Рассказывали, что во время посещения он очень СССР расхваливал, а вернувшись домой, написал книгу, где «наши» (сталинские) порядки решительно осуждал. Впрочем, я его книги не читал.

Смерть 68-летнего человека – вещь совершенно естественная, так что смерти Горького я тогда особого значения не придал. Тем более, что его все меньше и меньше читали, а некоторые его статьи последнего времени были просто противны. Но в 38 году на 3-м большом процессе (бухаринском) нескольких врачей обвиняли в убийстве Горького по заданию врагов народа. Это казалось очень странным: зачем троцкистам и бухаринцам было убивать Горького? Да и метод убийства казался глупым: Горького заставляли, будто бы, сидеть на ветру и т.д.

Прошло время, и стало ясно, что если Горького убили, то по приказу Сталина. Именно ему нужна была смерть Горького: предстояли большие процессы и уничтожение бесчисленного множества людей, и Горький мог бы помешать: с гарантией предсказать его реакцию Сталин не мог. И метод убийства (если оно было), наверно, был один из обычных: отравление или что-нибудь подобное. Во всяком случае, смерть Горького была вторым – после смерти Кирова – сигналом Сталина к полному размаху большого террора.

Утренняя поверка у нас производилась всегда в самой казарме. Мы выстраивались в два ряда поперек наших двух комнат от входа почти до задней стены (строй стоял и в довольно широком проходе между двумя комнатами). И вот однажды во время поверки в казарму стремительно вошел невысокий черноволосый человек в военной форме, и мы разглядели у него в петлицах по ромбу. Значит, это был командир здешней части, комбриг Смушкевич. Он выглядел очень сердитым. Просмотрел, как заправлены несколько кроватей и нашел неаккуратность, прошел вдоль строя и, заметив неряшливость в одежде, напустился на нашего командира. Затем произнес краткую речь о необходимости хорошо служить и учиться и быть в любой момент в готовности выступить на защиту нашей родины и столь же стремительно, как вошел, вышел из комнаты.

18-го июля началось франкистское восстание в Испании. Это было очень важное событие того времени, оказавшее влияние на всю жизнь в Европе. Позже мы узнали, что Смушкевич был направлен в Испанию, командовал там советской авиацией. В 39 году командовал советской авиацией во время боев у Халхин-Гола. Вскоре он стал командующим всеми воздушными силами Красной армии. И, наконец, — в 40 или даже в начале 41 года, — он был арестован и расстрелян как «враг народа». Какая логичная «карьера» для того времени.

Пару лет назад я видел по телевизору документальный фильм о Якове Смушкевиче. Ни слова не было сказано о его расстреле по приказу Сталина. Кроме того, его называли сыном литовского народа. Я видел его вблизи, и у него была чисто еврейская внешность. Ну, что ж, может быть он еврейский сын литовского народа? Очень трудно поверить, что он не еврей. Но теперь я ни в чем не уверен. Впрочем, это не первый случай. Пойди докопайся, что Емельян Ярославский был евреем (его фамилия – Губельман), что, кстати сказать, совсем не делает чести еврейскому народу, что Ларин (тоже похороненный на Красной площади) был на самом деле Лурье. Да что там говорить. Такому упорному стремлению стереть все еврейские имена и еврейское происхождение мы видим подтверждения на каждом шагу. А кто теперь знает, что Свердлов был евреем? Даже ударение переделали: теперь говорят СвердлОв, но я-то хорошо знаю, что он СвЕрдлов. Сколько еще подобных примеров.

 

8.

Август 36 года, после возвращения из Витебска, я провел на даче в Кратове. Там в это время жила вся семья: папа, Леля, Саня, Оля. Кроме того, уже второй год там жила Сара. Не помню, этим летом, или следующим (последнее вернее!) там появились другие Лелины племянники – Таня и Фима Шлафштейны. Нет, я ошибся, — при жизни папы они там не появлялись. А после папиного арества и гибели у нас на даче обосновались не только они, но и сама Ида (во время отпуска), а иногда приезжал и ее супруг, Михаил Ефремович, очень неприятная пара.

Жизнь на даче шла по-прежнему: волейбол, плавание и прочие развлечения. К Саре в гости как-то приехала, а потом приезжала еще несколько раз ее подруга, учившаяся в том же классе, Фрида Франклин (или Вайнбергер), — очень красивая девушка. Она – словенка по национальности, ее отец был членом ЦК югославской компартии и находился с семьей в Москве в эмиграции. Его, разумеется, в 37 году посадили, и из заключения он не вышел. В справке, полученной Фридой после его реабилитации, сказано, что он «умер от воспаления легких», а в пункте о месте смерти сделан прочерк. Это надо, видимо, понимать так: место его смерти неизвестно, но зато точно известно, что он умер от воспаления легких. У КГБ-шников, похоже, вовсе нет чувства юмора.

В 36-37 годах мы часто виделись. Осенью 37 года она вышла замуж за Бориса(?) Генкина. Он погиб во время финской войны, и она осталась с маленькой дочкой на руках. В 39 году мы с Саней как-то навестили ее и видели эту девочку. Потом Фрида вышла замуж за летчика, одного из ее бывших соклассников. Во время войны она какое-то время работала на нашем радио, вещавшем на сербском языке.

После освобождения Югославии Фрида с матерью, братом и двумя дочерьми вернулась в Югославию, в Белград. Она разошлась со своим вторым мужем и вышла замуж в третий раз за одного из бывших секретарей КИМ’а (Коммунистического Интернационала Молодежи), Влаховича. В Югославии он стал одним из виднейших деятелей, членом политбюро ЦК Союза коммунистов и близким сотрудником Тито. Еще через сколько-то лет Фрида разошлась и с ним (от него у нее два сына).

Она долго работала в Статистическом управлении (или бюро? или институте?) страны и по совместительству – в СЭВ’е, куда Югославия входит в качестве наблюдателя. Она часто приезжала в Москву на заседания соответствующей секции СЭВ’а. Впрочем, она часто бывала и в других соцстранах, а в качестве туристки объездила многие страны мира: в Югославии это не представляет особых затруднений. Я видел ее во время ее приездов в Москву, чаще всего у Сары, но нередко и в гостиницах.

В положенное время она вышла на пенсию, что в Югославии не сопряжено, как у нас, с серьезными материальными потерями. Она и теперь иногда, не реже раза в год, приезжает в Советский Союз, но уже как туристка. Она очень умная и хорошая женщина, и я дорожу нашей дружбой и рад, что встретил ее на жизненном пути.

В начале августа все только и говорили, что о событиях в Испании. У нас выпустили большой план Мадрида в крупном масштабе и карту Испании. Купили такие карты и мы, и повесили их в нашей с Саней комнате (№ 1) на стене, примыкающей к папиной комнате (№ 2), и отмечали на них булавками положение фронта. Это, конечно, было в основном позже. Папа очень интересовался событиями в Испании и часто приходил к нам в комнату смотреть на карты. Фронт в Мадриде надолго стабилизировался. А в целом по стране постепенно франкисты теснили республиканцев, в среде которых к тому же все время по разным поводам возникали раздоры. В конце концов, в 39 г. война кончилась поражением республиканцев.

А немного позже, в том же августе, состоялся 1-й большой процесс: Каменева, Зиновьева, Евдокимова, Сафарова, Залуцкого, И. Н. Смирнова и других старых большевиков и видных деятелей во время гражданской войны и в первой половине двадцатых годов. Все они сидели в тюрьме уже почти два года, с момента убийства Кирова, так что Сталину они были не опасны (конечно, они и вообще-то были ему не опасны: абсолютная власть находилась в его руках). И все-таки Сталин решил вытащить их на свет, еще раз поизмываться над ними, бесконечно унизить их, заставив признаться в чудовищных преступлениях, которых они никогда не совершали, вынудить их оговорить еще многих честных людей и, в конечном счете, всех их расстрелять.

Я, как и все, с захватывающим интересом читал в «Правде» стенограммы процесса, допросы обвиняемых, их страшные признания. И, — должен сказать правду, — принимал все за чистую монету. Был воспитан комсомолом, газетами, да и всей атмосферой 30-х годов правоверным, преданным партии и Сталину молодым человеком той эпохи. Короче, — был оглуплен в этом смысле настолько, что превратился, в сущности, в наивного осла.

А папа на эту, да и вообще на внутриполитические темы с Саней и со мной не разговаривал. А ведь он многое знал и все понимал. Я думаю, что он опасался говорить об этом с нами, не понимал нас и воспитания нашего поколения. Тревожился за нас и считал, что лучше отложить всякие разговоры на эти темы до более позднего времени. Я извлек из этого важный урок, и у меня с моими детьми всегда были другие отношения.

Особенно стыдно мне вспомнить, что в конце 36-го или в начале 37 года я увидел в газетном киоске небольшой портрет Сталина, купил его и повесил в нашей комнате на стене (глупейшим образом рассуждал так: у папы висит портрет Ленина, так почему бы у нас не повесить портрет Сталина). Папа, когда его увидел, вздохнул и сказал: «Пусть так». Что он обо мне подумал?

И, через год, в декабре 1937 года я совершил подобный же ужасный поступок. Мы с Саней решили отметить папино 60-летие 6-го декабря   (относительно этой даты я говорил в свое время выше). Нужно было купить подарки, и мы решили подарить книжки. Саня был занят, и я один пошел их покупать. Я долго искал прилично изданные книги: по нашим средствам найти их было не просто. Наконец, мне попался в букинистическом магазине сборник повестей Гоголя – книга большого формата в красивом матерчатом переплете. Но нужно было купить что-нибудь еще. И после некоторых поисков я решил купить библиотечку речей Сталина. Каждая речь составляла маленькую красную книжечку карманного формата, и все эти книжки стояли в одной коробке. Это было тоже внешне приличное издание, и я остановился на нем. Саня одобрил мои покупки. И мы поднесли папе Гоголя и Сталина.

Это было всего за два месяца до папиного ареста и гибели. Боже мой, какой стыд! Как я ничего не понимал! А портрет этого негодяя так и висел у нас на стене, и Сталин смотрел с него на нас с усмешкой.

В процессе Каменева и Зиновьева самый драматический момент, — на мой взгляд, — наступил, когда в стенограмме вдруг появилось имя Томского, — очень видного деятеля до конца 20-х годов, председателя ВЦСПС. – Один из подсудимых показал, что Томский участвовал в каком-то совещании заговорщиков. А на следующий день в газете было опубликовано короткое сообщение: «Вчера М. П. Томский покончил жизнь самоубийством».

Для всякого непредубежденного человека это, конечно, означало, что Томский понял, что ему грозит та же участь, что и Каменеву и Зиновьеву (он-то знал, что все обвинения против них сплошная фальшивка), и поспешил опередить арест и мучения. А для меня и моих товарищей с нашим искаженным, одурманенным сталинской пропагандой сознанием, это приводило лишь к вопросу: сколько же их, этих изменников? Опять скажу: какой стыд!

Всех обвиняемых расстреляли, и страна перешла к очередным делам.

Насколько мы ничего не понимали, видно, между прочим, и из такого примера. Кажется, в 36-м году вышел на экраны новый фильм режиссера Александрова «Цирк». Когда он еще не демонстрировался в городских кинотеатрах, Буня получил (вероятно, от матери) два билета в «Зеленый театр» в Парке культуры. Фильм произвел на нас с ним очень сильное впечатление, и я помню, как после просмотра мы шли с ним по широкой набережной парка и негромко пели:

— Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

и еще:

— С каждым днем все радостнее жить… и т.д.

Что же касается Томского, то, когда перед папиной реабилитацией я сидел в приемной у Заместителя Главного военного прокурора Терехова, к нему вызвали сына Томского. Этот сын отсидел много лет, и теперь ему тоже предстояла реабилитация.

 

 

 

9.

Мы считались настоящими солдатами (во время лагерей), и нам полагался бесплатный литер на поездку куда угодно туда и обратно. Занятия начинались у нас только 1-го октября: нам благородно, как всем студентам, предоставляли двухмесячные каникулы. И в начале сентября я решил по литеру съездить в Ленинград, в котором я до того никогда не был.

Папа написал Ленскому, своему другу, работавшему, как я уже писал, заместителем начальника Военно-морской медицинской академии. Там, в зданиях академии, у него была и квартира.

Один раз его сын, Юлик, который был старше меня на год или на два, съездил со мной и показал мне улицу зодчего Росси и еще что-то по соседству. А в остальном я был полностью предоставлен самому себе. Я целыми днями бродил по городу, побывал в Эрмитаже и Русском музее, в квартире Пушкина на Мойке и в других музеях, на катере съездил в Петергоф и на поезде в Пушкин (Царское Село), где видел, кстати сказать, не только Екатерининский дворец, но и Александровский, где летом жила семья Николая 2-го, а также царский поезд, стоявший в Пушкине на путях и тоже представлявший собой музей. Питался я в столовых и забегаловках, ездил на трамваях, автобусах и троллейбусах и за четыре дня сумел многое повидать, так что, когда я в следующий раз приехал в Ленинград через 25 лет, в 61-м году, мне в основном все был знакомо.

В сентябре папа и Леля каждый год уезжали в отпуск в санаторий, обычно на Кавказ. Так было и в 36 году. 3 комнаты (№ 1, № 2 и № 4) были в нашем с Саней распоряжении. И вот как-то Саня мне говорит:

— Ты знаешь, у одного из приятелей Саши Горелика на днях будет день рождения. Встречать его ему негде. И вот Саша за него просит разрешить устроить этот день рождения у нас. Будет большая компания. Все ребята – из нашего института, я с ними тоже знаком, хотя и не так близко, как Саша. Ребята всю еду и вино принесут с собой и обещают после все убрать и привести в порядок. Давай, разрешим им провести вечер у нас. Нас двоих тоже приглашают.

Я, конечно, согласился. В вечеринке участвовало не меньше двадцати человек. Все изрядно выпили, было весело, шумно. Играл патефон, в двух комнатах танцевали: было много девушек. Среди гостей были два обрусевших итальянца, сыновья довольно известного тогда итальянского писателя-коммуниста, Джерманетто (в раннем детстве, году в 27 или 28 я читал его книгу «Чика и Нини против фашистов»). Они перепились, и один из них, лежа на спине на диване, кричал «по-итальянски»:

— Доне миа вафли! Доне миа вафли!

К большому огорчению вечер завершился крупной неприятностью: у одного из гостей пропал комсомольский билет. Обнаружилось это часа в два ночи. Искали по всей квартире, но ничего не нашли. Кого-то подозревали, все волновались, но так ничем дело и не кончилось. Часов в шесть утра гости разошлись, и нашелся ли билет, я так и не  знаю.

Из гостей я знал только Сашу Горелика: он часто у нас бывал. Вместе с Саней он перешел из МАИ в МИСИ, и Санина дружба с ним продолжалась до самой войны.

А в институте Саня занялся стрельбой из мелкокалиберной винтовки. Он стрелял очень хорошо и стал мастером спорта по стрельбе. Ему выдали мелкокалиберную винтовку (он должен был вернуть ее в свое время), он нарисовал на стене у двери в комнату и напротив на двери балкона по небольшому черному кружку и подолгу стоял у противоположной стены и целился в один из этих кружков. Когда руки уставали держать винтовку, он на несколько минут опускал ее и потом опять продолжал целиться. Он уверял, что это очень полезно для стрельбы.

В конце сентября из Ташкента возвратился Миша Андреев. Он привез с собой огромную дыню и позвал нас с Буней в общежитие на пиршество. Помню, как мы с Буней и провожавшей меня Фридой шли по нашей стороне бульвара к Арбатской площади, чтобы на метро ехать на Стромынку. Дыня оказалась исключительно вкусной и такой большой, что на всех, — а нас было человек шесть, -хватило.

Начался новый семестр. У нас изменилось немногое: появилось несколько новых лекторов. ТФКП читал нам И.И. (Иван Иванович) Привалов, профессор с исключительно благородной внешностью. Он читал лекции очень спокойно и понятно.

Рассказывали, что И.И. принадлежал к купеческой семье, о которой Мамин-Сибиряк написал свой известный роман «Приваловские миллионы». Отец его был золотопромышленник и жил то ли на Урале, то ли  в Сибири. Когда И.И. был студентом, в отсутствие отца он усердно занимался. Но раз или два в год отец приезжал в Москву по делам и проведать сына. Тогда И.И. бросал занятия и начинались кутежи с ресторанами, шампанским, цыганами и т.д. А когда отец уезжал, И.И. возвращался в университет. Он стал крупным ученым и, кроме того, написал несколько очень популярных учебников: по ТФКП, аналитической геометрии, рядам Фурье и т.д. Некоторые из них переиздаются и в наши дни, через сорок с лишним лет после его смерти.

Лекции по Диф. Уравнениям читал будущий ректор МГУ  И. Г. Петровский, а механику сначала старый Лаврентьев (отец М.А.Лаврентьева, читавшего нам анализ на 1-м курсе), а во 2-м семестре Минаков, известный тем, что он читал лекции «артистически», — он даже, говорят, — ходил на репетиции МХАТ’а, чтобы поднатаскаться в артистических приемах.

Я стал ходить на факультативный курс П.С.Александрова по топологии. Это послужило своего рода началом моему выбору специальности.

А дома продолжалось все то же. Оля вставала часа в 4 дня, начинала играть еще позже и с бешенством выскакивала из своей комнаты и кричала, что ей мешают заниматься. Однажды я слышал через стенку, как она ворвалась вечером в папину комнату и стала орать на него. Когда она что-то сказала о Лёле (своей матери), папа вышел из себя и, повысив голос, решительно сказал:

— Моих отношений с твоей мамой ты никогда не касайся. Убирайся из комнаты!

И она ушла. Папин тон красноречиво свидетельствовал о его отношении к ней. Надо сказать, что папа всегда говорил очень спокойно и выдержанно. И до этого я, в сущности, не знал, как он к Оле относится.  (Я-то давным-давно, — с тех пор, как она переехала к нам, да и раньше – со времени жизни в Погоно-Лосино-Островском – считал ее негодяйкой и ничтожеством). То, что она мучила нас, молодых ребят, было, конечно, не важно. Но сколько горя она принесла и папе! Осознание этого сыграло большую роль в моем (и Санином) отношении к Леле.

А образ жизни папы был однообразен. Вернувшись с работы, он обычно сидел у себя за письменным столом и просматривал дела и заметки – готовился к следующему делу в Арбитраже. Для отдыха – читал или, вызвав одного из нас, играл в шахматы. Леля приносила ему легкий ужин в комнату. Очень редко папа ходил с нами в кино, а иногда – гулял. Его самочувствие не был хорошим. Примерно в то же время, или немного раньше, по настоятельному требованию врачей он бросил курить. Оснований для всякого рода тревог и стрессов тогда было много, и папе надо было беречься.

Леля долго уговаривала Олю продолжить свое музыкальное образование. Наконец, у них обеих возникла фантастическая идея: готовиться к поступлению в консерваторию. Н знаю, нужно ли было сдавать экзамен по математике. Во всяком случае, Леля попросила меня: «Позанимайся с Олечкой математикой».

Боже мой! Со многими мне приходилось заниматься математикой. Но подобной дуры я не встречал. Были лентяи, были абсолютно неспособные люди (как, например, брат Вали Виктор и, — еще тупее, — ее двоюродная сестра Женя Зиновьева), но она побивает все рекорды. Мы с нею прочно остановились на сложении простых дробей (мы начали с арифметики). Она никак не могла найти общего знаменателя и только, всплескивая руками, удивлялась (а ведь она кончила девятилетку):

— Ах, вот как их надо складывать. Как ты много знаешь!

В консерваторию она, конечно, поступить и не пыталась. Утверждалось, что она кончила музыкальный техникум, но и это очень сомнительно.

Если не ошибаюсь, осенью 37-го года или весной 37-го у нас вновь появился Боря Акимов.

 

Боря Акимов

После того, как папин товарищ, Марк Осипович Зайдлер, усыновивший Борю, умер, Боря опять попал в детский дом. Этот дом находился за городом на одной из двух соседних станций Рижской ж. д. – Павшино или Нахабино, а скорее всего – между ними. На Рождественские (зимние) и Пасхальные (весенние) каникулы он, как правило, приезжал к нам. Одно время, может быть, еще раньше, его детский дом находился на Калашном переулке прямо против нашего дома: там, где теперь помещается известное Голландское посольство.

Когда Боря кончил семилетку, он переехал в Москву и поступил в какой-то техникум. Помню, что его общежитие находилось где-то в районе Старой Басманной  (ул. Маркса). Иногда он заходил к нам, мы продолжали дружить.

И вдруг Боря перестал к нам приходить. Что с ним? – было неизвестно. Но так как иногда и раньше он подолгу не бывал у нас, то это не вызвало особой тревоги. И вот, года через три или четыре, он неожиданно опять пришел к нам на Никитский бульвар. Он сильно переменился, похудел, на лице его появились складки, голова была острижена.

Оказалось, что все это время он сидел в лагере. Вот как он туда попал: близко от общежития, где он жил, находился продовольственный магазин, в котором ребята обычно покупали продукты. И вот обитатели Бориной комнаты надумали выбивать чеки на совсем маленькие копейки, потом дома подрисовывать рубли и получать продукты на новые, фальшивые, чеки. Довольно долго это сходило с рук, но кончилось тем, что ребят поймали, арестовали и осудили.

Отбыв заключение, Боря приехал к нам. Он слонялся по квартире, читал, разговаривал с теми, кто был дома: с Саней, со мной, с Аннушкой, с Женей и с Олей. А к вечеру, — иногда и раньше, — каждый день был пьяным. Впрочем, в таком виде он папе на глаза не попадался. Спал он в комнате №4. Он бездельничал. Конечно, жить в Москве ему было, как обычно, запрещено. Прошло несколько месяцев, и он опять исчез, не оставив следа.

Года через два или три неожиданно приехала к нам какая-то молодая краснощекая деревенская женщина и сказала, что она – жена Бори. Звали ее Дусей, она была из Конакова, где находится фарфоровый (или фаянсовый, или стекольный?) завод, на котором они с Борей и работают. У них есть маленький сынишка. Конаково находится на Волге или на водохранилище немногим более 100 километров от Москвы.

Дуся стала время от времени приезжать в Москву за покупками. А в 41 летом, еще до войны, один раз приехал и сам Боря. Он был серьезен, трезв, спокоен: стал взрослым человеком, отцом семейства. Помню, как мы с ним бродили в Кратове по дорожкам в нашем поселке и говорили о прошлом: сколько уже было потерь и бед, — и о будущем: пахло приближающейся войной.

Я проводил его на станцию. Больше я его не видел. Несомненно, он погиб на войне. Такова трагическая судьба одного из самых близких друзей нашего детства. Совсем малюткой в гражданскую войну он лишился родителей. Потом несколько сравнительно счастливых лет в Метрополе. Смерть приемного отца. Опять детский дом. Техникум и вскоре, — по мальчишеской глупости, — лагерь. Совсем немного лет семейной жизни (не больше 3-х) и гибель на фронте. К сожалению, нет ни одной его фотокарточки, но мы с Саней всегда его помнили и часто говорили о нем. И сейчас, когда я думаю о нем, сердце сжимается от жалости.

 

 

 

 

10.

Наступил 37-й год. В конце января состоялся 2-й большой процесс, на котором судили четырех главных обвиняемых: Сокольникова, Радека, Пятакова и Серебрякова и десятка полтора второстепенных. Как ни странно, первых двух приговорили к 10 годам заключения, а остальных – к расстрелу. Тогда говорили, что Радек спас себе жизнь каким-то хитрым «последним словом обвиняемого», в котором он будто бы намекнул, что еще что-то знает и раскроет это, если останется жив. Но, конечно, это все ерунда. Сталин, исходя из каких-то своих личных отношений с ними, решил пока Радека и Сокольникова подержать живыми. Впрочем, они уже на свет Божий не появились и, наверно, были расстреляны несколько позже.

Любопытно, что как раз Радек и Сокольников упоминаются в «Ленин в Цюрихе» Солженицына, и, если верить автору, были они весьма темными личностями (а какие основания ему не верить?).

На этом процессе судили и шофера машины Молотова. Сей деятель совершил в 35 или 36 году поездку в Сибирь или в Казахстан. В уже упоминавшемся мною докладе Микояна в 57 году, на котором я присутствовал, он рассказал, как было дело с этим шофером. Когда машина ехала по плохой, скользкой дороге после дождя, она в какой-то момент, как это часто бывает, завязла и сползла в совсем неглубокий кювет. Никакого толчка или удара не было, никто не пострадал. Машину тут же руками вытолкнули назад, и она поехала дальше (кстати, разумеется, там шла не одна машина, а целая кавалькада). Событие совсем незначительное; остановка отняла всего минут 10-15. Но шофер, зная, с кем имеет дело, взмолился:

— Вячеслав Михайлович! Вы ведь видели, что я не виноват. Слишком плохая дорога, и я сделал все, что можно. Пожалуйста, прошу вас, заступитесь за меня!

И тот ответил:

— Не волнуйтесь, голубчик. Конечно, вы не виноваты, да ничего ведь и не случилось. Успокойтесь. Вам ничего не будет.

И вот, оказывается, когда вернулись в Москву, этого шофера арестовали. И на процессе его обвиняли в том, что он по заданию троцкистского центра организовал покушение на Председателя СНК Молотова, которое не кончилось его гибелью только благодаря бдительности чекистов. И шофер во всем этом признавался.

А какое отношение этот шофер имел к главным обвиняемым? Конечно, никакого. Но Сталин любил в одном процессе соединять совершенно не связанных друг с другом людей. А подлейший и циничный прокурор Вышинский имел возможность проявить свое гнусное «красноречие». И шофера расстреляли.

И этот процесс я воспринял с тем же волнением и с таким же непониманием. С одной стороны, выглядит все это как-то неправдоподобно, а с другой: ведь подсудимые сами признаются. И как-то связно получается: тогда-то состоялось совещание, на котором присутствовали такие-то, тогда-то произошла такая-то встреча, и были получены такие-то инструкции. Неужели все это можно сочинить?

Я был в недоумении и в целом склонялся к тому, что все на процессе было верно. К тому же подсудимых на этом процессе я считал (как это и было) куда менее значительными людьми, чем Каменева и Зиновьева, и их судьба меня меньше интересовала. А, кроме того, ведь Радека и Сокольникова не приговорили к расстрелу, — значит, справедливость была соблюдена.

Пожалуй, через год после этого процесса появилась книга Фейхтвангера «Москва 1937». Ее быстро перевели на русский язык и издали у нас. Ее продавали тогда на каждом углу: в ясный теплый день вдоль улицы Горького во многих местах выставили лотки со стопками голубых тонких книжек. Брали ее нарасхват; купил ее и я.

Имя Фейхтвангера было у нас уже очень хорошо известно. К тому времени или немного позже я прочитал его «Успех» и «Семья Оппенгейм» (до 39 года у нас придерживались антигитлеровской политики). Его мнение было авторитетно. И вот из его книги я узнал, что он присутствовал на этом, 2-м процессе, внимательно слушал, вглядывался в лица подсудимых и прочих участников и абсолютно убежден, что обвинения были законны, признания подсудимых – искренни, и что процесс и приговоры были справедливы.

Фейхтвангер писал не только о процессе, но и вообще о всей нашей жизни. Он всячески превозносил Сталина и ровно ничего не понял в том, что у нас происходит. Но я, естественно, думал, что он умный, знающий, информированный человек, и что относительно процесса ему можно верить. Он многих, в том числе и меня, сбил с толку.

Говорили, что гораздо позже он переменил отношение к нашей стране. Впрочем, что говорить, он написал за свою жизнь множество книг, — некоторые из них – очень хорошие и информативные, — и немало хорошего написал о евреях. Он сделал свое дело, я то, что он ошибся в Сталине и совсем не понял гнусной инсценировки, — ну, что ж поделать.

А у нас на факультете начались весьма своеобразные комсомольские собрания. Кругом много сажали, и если у кого-нибудь из студентов арестовывали отца или другого близкого родственника, то его обсуждали на собрании и исключали из комсомола. Выступать в его защиту не полагалось: сразу же защищающий и сам подвергался репрессиям. Стандартное обвинение против каждого было «притупление бдительности». И газеты были заполнены злобными статьями против «врагов народа», и вообще царила атмосфера страха. Как нельзя лучше ее передает известный ходивший тогда анекдот. Разговаривают двое. Один спрашивает:

— Как живете?

Другой отвечает:

-Да как в автобусе: одни сидят, а другие трясутся.

(Имеется в виду: от страха). Помню, как одну студентку «разбирали» за то, что она в своем дневнике написала, что сомневается в правдивости процесса Радека и других. Она имела глупость показать дневник какой-то подруге, и та донесла. Конечно, виновницу исключили из комсомола.

Из множества собраний мне запомнилось одно, где, среди других, «разбирали» Левентона (он вернулся из академического отпуска), славного парня, одно время учившегося в нашей группе. У него, кажется, посадили отца. Большая 74-я аудитория была переполнена. Левентон пытался спокойно объяснять, что нет оснований обвинять его в «притуплении бдительности», зачем-то цитировать свои стихи, но, впрочем, как полагалось, признавал какие-то свои ошибки. Аудитория безмолствовала. А  сидевший за столом президиума первый секретарь Красно-Пресненского райкома комсомола, Пенкин, орал на него, требовал признаний и вообще создавал атмосферу тревоги и нервозности.

Стали голосовать вопрос об исключении Левентона из комсомола. Четверо его близких друзей из старой его группы воздержались (против не голосовал никто). И сразу же кто-то из президиума, — может быть, сам Пенкин, — выразил «политическое недоверие» этим четверым и потребовал исключить их из комсомола. Вопрос об этом отложили до следующего собрания. И за предложение о том, чтобы их поведение «разобрать» на следующем собрании (с подтекстом – «и исключить») голосовали уже все единогласно.

Не помню, исключили ли их, или ограничились строгим выговором с предупреждением. Но вот, через несколько месяцев нам объявили, что сам Пенкин арестован и что он – враг народа.

Значительно позже, когда Сталин произнес свою знаменитую фразу: «Сын за отца не отвечает», в основном перестали исключать, а выносили взыскания: «выговоры» и т.д. В моем случае в 38-м году мне объявили «выговор» только от бюро, а до собрания дело так и не дошло, и, значит, это взыскание никакой силы не имело – оно не существовало. Но тут сыграла роль и разумная формулировка, которую мы с Саней выработали. Мы писали и устно заявляли следующее: «Мой отец арестован органами НКВД. Я хорошо его знаю и убежден, что он ни в чем не виноват и врагом народа не является. Я уверен, что органы НКВД разберутся в этом вопросе, и он будет освобожден».

Уверенность, конечно, была более чем слабая, но формулировка делала свое дело. К этому я еще вернусь в свое время.

А другие ребята, у которых отцы были арестованы, часто признавали свои ошибки с целью остаться в комсомоле и в университете. Например, один из близких моих товарищей, Изя Араманович, несколько позже в заявлении об отце написал: «отцом его больше не считаю». И сам же показывал мне письмо от отца, сумевшего как-то переслать его из лагеря, минуя лагерную цензуру. К этому письму было приложено заявление отца то ли в Президиум Верховного Совета, то ли в ЦК, и в нем говорилось, что он ни в чем не виноват, но вынужден был подписать ложные признания, потому, что, хотя его лично и не пытали, но из соседних комнат доносились вопли и плач избиваемых людей, в том числе и женщин, и следователь угрожал ему пытками и тем, что арестует его жену и детей, и их будут вот так же пытать. «Я слабый человек, — писал Изин отец, — и я подписал признания, которых требовал следователь, — но я ни в чем не виноват».

Изя показал мне это заявление и, конечно, полностью верил ему и собирался переслать это заявление по адресу, а сам писал «отцом его больше не считаю».

Это был 37-й год, год всевозможных побед и ликований, год дальнейшего подъема стахановского движения и выдающихся рекордов, год перелетов «сталинских соколов», год некоторого, очень небольшого, но все же улучшения условий жизни  (карточки отменили с 1 января 1935 г.), и год арестов и расстрелов, осуждения «на 10 лет без права переписки», что означало: расстрел, год ужаса и страха.

Впрочем, почему я говорю год? Все шло в таком же духе и в 38 году, и только к концу 39 года появилось некоторое временное ослабление террора: Ежова сменил Берия.

В конце февраля и начале марта состоялся известный пленум ЦК партии, в докладе на котором Сталин выдвинул тезис о том, что по мере продвижения к социализму классовая борьба не ослабевает, а еще больше усиливается. Доклад Сталина был опубликован, и этот тезис вызвал у меня недоумение и тревогу. Но, повторяю, я был достаточно оболванен и не осознал, что этим подлым высказыванием Сталин подливал масла в огонь, еще больше разжигал страсти и обосновывал ужесточение террора.

А на фоне этого основного, главного содержания тогдашней жизни, все шло по обычной колее. Мы учились, иногда отдыхали и развлекались, веселились и огорчались, как будто этого ужаса не было. Мы знали, что людей сажают, но понятия не имели о том, что происходит в застенках (за себя и Саню ручаюсь: мы этого не знали). Тогда еще мне и в голову не приходило, что могут арестовать и папу.

У нас дома никогда не праздновались дни рождения. Но 3-го марта 37-го года мой день рождения отмечался: мне исполнилось 20 лет. Помню, что в столовой (№ 4) не хватило места за круглым столом, и пришлось приставить к нему маленький столик, за которым сидели Сара, Фрида и я. Было немного вина, и папа произнес тост.

 

11.

Летом 37 года мы второй раз поехали в военные лагеря. На этот раз местом нашего назначения была Сеща (станция Сещенская на железной дороге Брянск – Рославль — Смоленск; на самом деле эта дорога длиннее: Даугавпилс –Витебск – Смоленск – Брянск — Орел). По пути нужно было пересаживаться где-то в районе Брянска (может быть, и в самом Брянске, но далеко от города) и долго ждать попутного поезда.

Сеща – это маленький поселок и военный городок рядом с ним. Военный городок состоял из четырехэтажных белых кирпичных домов и нескольких прилегающих построек: столовых, — для бойцов и для офицеров отдельно, — учебных зданий, стадиона и т.д. Но нас на этот раз поместили не в казарме, а в палатках. Они стояли в небольшой рощице на краю городка, впрочем, очень близко от его зданий. Палатки были поставлены до нашего приезда, в каждой из них помещалось больше десяти человек, так что на весь наш мехматский взвод пришлось всего две палатки. Еще две палатки занимал взвод физиков, и еще две – взвод студентов сельскохозяйственного института (а может быть, даже техникума) из города Горки Могилевской области. Химиков в это лето с нами не было.

В рощице между деревьями размещались умывальники, палатка – красный уголок и т.д., а за нею – площадка для игры в городки.

В столовую мы ходили строем; до нее было метров двести. Конечно, мы питались в солдатской, а не офицерской столовой. Как и в прошлом году, за столом мы сидели в той же компании: Андреев, Балабанов, Метлин и я. Мне показалось забавным поведение Аркаши Метлина. Нам выдавали по 350 грамм сахара на 10 дней. И вот Аркаша в день получения сахара все 350 грамм вываливал в свою кружку чая и пил получившийся насыщенный раствор. Впрочем, сахар в любом количестве можно было купить в буфете. Но в обычные дни он клал в кружку нормальное количество сахара.

В первый же день нам представился командир нашего взвода (или всей роты – забыл) лейтенант Молодых. Он был приставлен к нам на все два месяца. Его помощником был Сережа Свайкин. Молодых был прекрасным молодым офицером, чудесным парнем, очень добрым, дружелюбно настроенным, веселым, открытым, простым. Он болел за нас и готов был в любом случае защищать нас перед начальством. Он и преподавал нам штурманское дело и очень радовался, что мы – математики – очень быстро решаем задачи на полеты и на бомбометание.

Еще у нас был политрук, — белобрысый невысокий лейтенант. Он, наоборот, вовсе не вызывал нашей симпатии. Однажды, уже к концу июня, он вызвал меня к себе домой (все офицеры имели квартиры в военном городке) и поинтересовался моей биографией.

— Вот вы пишете в анкете, что до революции ваш отец был «профессионал-революционером-бундовцем», — сказал он. – А разве бундовцы были революционеры?

Естественный вопрос. Даже удивительно, что такая формулировка… (Мы ее придумали с Саней; с папой было бы стыдно говорить об этом.Раньше мы просто писали «профессионал-революционер», но времена переменились, и так писать уже не годилось. Позднее, после папиного ареста и войны мы придумали новую формулировку : «член Бунда – профессионал». Ведь уже твердо считалось, что Бунд – «контрреволюционная организация» и т.д., и назвать члена Бунда революционером было невозможно. Боже мой! Папу уже нельзя было назвать профессионал-революционером!) – так вот, удивительно, что такая формулировка так долго сходила нам с рук.

Не помню, как я выкрутился из этого очень трудного разговора: ведь политрук знал только то, чему его учили. Но важно было то, что папа – член партии с 1920 года и что он на ответственной работе. Этого было достаточно, чтобы политрук успокоился.

Совсем близко от городка находилось огромное летное поле. Весь городок и аэродром были окружены высоким забором с колючей проволокой. На летном поле стояло несколько групп самых больших по тем временам самолетов – тяжелых бомбардировщиков ТБ-3.

Эти четырехмоторные самолеты туполевской конструкции были тогда самым мощным оружием Красной армии. Между прочим, как известно, еще летом 41 г. отряд таких самолетов под командованием Водопьянова совершил налет на Берлин. ТБ-3 были тихоходны, но зато могли лететь далеко и нести много бомб. И на этих самолетах мы должны были летать.

В Витебске стояла всего лишь бригада, а здесь – целый авиационный корпус, — очень большое соединение. Командира корпуса мы никогда не видали, фамилию его я не запомнил, а может быть, и не знал. Впрочем, если не ошибаюсь, его за наши два месяца успели заменить другим: времена были лихие.

Мы в основном общались с нашим лейтенантом Молодых. Он был штурманом одного из ТБ-3, но его временно откомандировали к нам, хотя иногда он летал и в это время. Он очень расхваливал своего летчика (кажется, его фамилия была Гоберман или Либерман). Он уверял, что этот летчик прекрасно знал всю местность вокруг Сещи радиусом в 1000 километров: все города, деревни, реки, леса и лесочки, поля и т.д. Ему достаточно было бросить взгляд на землю, и он сразу же узнавал, где находится самолет.  «Поэтому летать с ним одно удовольствие», — говорил Молодых. Он обещал нас познакомить, но это так ему и не удалось.

Отношения с Молодых были очень простые и легкие. Он держался как наш товарищ. Например, давал желающим ребятам свою фуражку для фотографирования. На контрольных работах он иногда делал надписи вроде: «Вы в этом ничего не петрите». Однажды мы ходили всей ротой с ним в поход по проходящему мимо Сещи шоссе. Тогда оно было гравийным, — это был большак, и идти по нему, да еще в строю, было не очень приятно. (После войны его заасфальтировали, и я однажды проехал по нему от Брянска до Рославля, (а потом свернул на Москву по Варшавскому шоссе)). Мы бодро прошли 20 км в одну сторону, отдохнули минут 10 и не менее быстрым темпом прошли 20 км назад, выполнив какую-то норму. И Молодых все время шел впереди или сбоку от колонны, требовал, чтобы мы пели, и занимал нас рассказами из летной жизни.

В основном, как и в прошлом году, мы занимались в учебных классах. Иногда, впрочем, нас подводили к мотору и объясняли его устройство и принцип его работы. Показывали нам и самолеты, и мы радовались, что учимся быть штурманами тяжелых бомбардировщиков. Мы должны были и летать, чтобы в воздухе учиться выполнять обязанности штурмана. Но полеты все откладывались и откладывались: опять, как и в прошлом году, не хватало авиационного бензина (так, кстати сказать, было и в начале войны). Было приказано каждому из нас полетать по одному разу, но подольше.

Я летал 4,5 часа. Самолет выполнил все обычное задание: были определены скорость и направление ветра, затем мы слетали на полигон, и штурман сбросил несколько бомб на макеты каких-то построек, затем мы стреляли из пулемета по матерчатому конусу, который таскал за собой другой самолет. Я не делал ничего, — мне не разрешали, — а только сидел и смотрел и расспрашивал штурмана. Конечно, 4,5 часа это уже кое-что, но для моего обучения этого было явно недостаточно. И это был единственный мой полет за все лето. С этим «опытом» я пришел в авиационную часть в начале войны. Но я был еще доволен: некоторые мои товарищи летали еще меньше – по 2-2,5 часа.

Конечно, при такой подготовке в начале войны меня следовало еще направить на учебу, на переподготовку, но судьба сложилась иначе. Я сразу же отправился в действующую армию, да и попал я не в бомбардировочную авиацию, а в эскадрилью связи…

В свободное время (два часа в день и воскресенье) мы много занимались спортом. Неугомонный Юра Зайчиков и здесь организовал поездки и походы на пруд для плавания, я уже об этом писал. Кроме того, мы много играли в волейбол, в частности, команда нашей роты участвовала в первенстве по волейболу всего соединения. В нашу команду входили двое (или трое?) физиков: Корягин и Матвеев, а из наших – Миша Андреев, Юра Зайчиков и я. Шестого члена команды я не помню (вероятно, это был еще один физик). С некоторой гордостью вспоминаю, что мы заняли в соревнованиях второе место.

Наконец, многие наши ребята часто играли в городки. Это – прекрасная игра, ее очень любил папа. Я не слишком в ней отличался, а чемпионом был силач Аркаша Метлин. Побежденные должны были провезти победителей на закорках по городошной площадке туда и обратно. И при этом победители и все, наблюдающие за игрой и ожидающие своей очереди, издавали дикие вопли. Приятно было оказаться в одной команде с Метлиным: она, как правило, выигрывала.

Как-то раз, когда я был дневальным, мои приятели сыграли со мной злую, но забавную шутку. В мои обязанности входило стоять какое-то положенное время под так называемым «грибом» — врытым глубоко и прочно в землю столбом с пирамидальной крышей, закрывавшей часового от дождя. Этот «гриб» стоял по другую сторону ряда палаток, чем место, где производились поверки, и строились для того, чтобы идти в столовую. На этом же месте и распускали после возвращения из столовой. Я должен был охранять наши палатки с другой стороны от возможных диверсантов.

Рота ушла на ужин, и я в одиночестве стоял под «грибом», с нетерпением ожидая возвращения товарищей, когда меня должны были сменить, и я сам мог идти ужинать. Вот я уже слышу песню и вижу ребят, подходящих к лагерю. Я вышел из-под «гриба» и пошел вдоль палаток. На полпути я встретил своего сменщика, быстро получил у старшины разрешение и спокойно отправился в столовую.

Возвращаюсь и еще издали слышу какой-то шум. Подойдя ближе, я увидел, что мой сменщик стоит и с жаром что-то объясняет толпе окруживших его ребят. Он утверждал, что, когда он подошел к месту, где должен был стоять на посту, «гриба» там не оказалось. Он был обнаружен метрах в десяти оттуда за кустами.

Так как весь путь вдоль шести палаток составлял лишь метров сорок-пятьдесят, и гриб все время был у меня на виду, то это было удивительно. Я попытался поспорить, утверждая, что «гриб» вытащили из гнезда уже позже, при сменщике, но он категорически это отрицал, и все ребята были на его стороне. Итак, получалось, что во время моего дежурства какие-то злоумышленники подкрались ко мне и прямо у меня на глазах утащили «гриб». А я, — следовательно, — или ушел с поста, или спал на посту.

Дело осложнялось еще и тем, что накануне ночью был слышен какой-то шум, зажигали прожекторы, и даже вроде бы была слышна стрельба. И прошел слух, что на аэродром лезли какие-то диверсанты, чтобы взорвать самолеты. Конечно, это было не так. Скорее всего, какой-то солдат или офицер, загулявший и задержавшийся в поселке, решил не показываться дежурным у ворот городка и пытался перелезть через заграждение. Но слух всех встревожил, и высказывались всяческие подозрения по моему адресу.

Доложили политруку, меня разбирали на комсомольском бюро роты, а потом и на комсомольском собрании. Я стоял на своем: при мне «гриб» был на месте. И как и когда его вытащили, я не знаю.

Дело могло кончиться плохо: время было суровое. Но ребята были свои и меня пощадили: ограничились предупреждением. Всякие ЧП были не нужны и ротному начальству. Меня даже не посадили на гауптвахту.

И только позже мои приятели Миша Андреев, Коля Балабанов и богатырь Аркаша Метлин признались мне, что это они, улучив момент, когда я шел к сменщику и отвернулся от «гриба», вытащили его и оттащили в сторону. Оказалось, что он был закреплен непрочно, а силы у них хватало. Вот такая была дружеская «шуточка».

Числа 12 или 13 июля к нам приехал заведующий военной кафедрой МГУ генерал-лейтенант Клыков. Надо сказать, что звание генерала в Красной армии было введено недавно, не больше года назад, и это было подано весьма торжественно: портреты всех до одного генералов были помещены в газетах наподобие того, как теперь раз в четыре года публикуют портреты членов Совета Министров. При этом галерея генералов была лишь раза в два больше нынешней галереи министров. Большинство составляли, конечно, генерал-майоры, и звание генерал-лейтенанта ценилось очень высоко.

Почему заведующий кафедрой университета был генерал-лейтенант, непонятно. Говорили, что он болен и отправлен на временный отдых. Во время войны и после я его имени не  встречал. Возможно, если он и правда был болен, он умер или вышел в отставку еще до войны, а, весьма вероятно, что он попал в ежовские рукавицы (надо бы сказать «ежовые лапы», но тогда в газетах часто писали именно о рукавицах), ведь это был

— Это многих славных путь.

Так или иначе, приезд настоящего генерал-лейтенанта к двум маленьким группам студентов произвел в Сеще сильное впечатление. Ведь даже командир размещавшегося там корпуса был лишь генерал-майор. Клыков сразу же добился для нас существенных льгот: нас перевели на питание в офицерскую столовую, а завтраки, обеды и ужины были там несравненно лучше солдатских, и, кроме того, нам помимо солдатского жалования выдали еще рублей по 20.

Клыков выступил перед нашим строем. У него было умное, усталое, холеное лицо, и говорил он культурно и свободно. Он приехал в самый драматический момент. Как раз в эти дни было опубликовано сообщение о суде над Тухачевским, Уборевичем, Якиром, Корком и другими видными военачальниками. И именно Клыков сообщил нам об этом.

Я, как и мои товарищи, был потрясен. Имена Тухачевского и этих генералов были широко известны. Их «измена» казалась ударом в самое сердце армии. Боже мой, что же творится? – думалось мне. Очень трудно было поверить в справедливость обвинений. Но ведь приговор подписали Ворошилов, Буденный, Блюхер (позже также уничтоженный Сталиным) и другие маршалы и генералы, которым мы привыкли верить. В сообщении было указано, что все обвиняемые признались в своих преступлениях, и что все они уже расстреляны. Жестокость Сталина не знала предела.

Клыков, пробыв в Сеще два дня, уехал объезжать другие студенческие военные группы, а у нас продолжились занятия. В конце нашего двухмесячного срока пребывания в Сеще состоялись официальные офицерские экзамены на звание летчика-наблюдателя, младшего лейтенанта запаса. Всего было восемь экзаменов, они продолжались несколько дней. Пять человек: Миша Андреев, Витя Докучаев и я из математиков и двое физиков – те же Матвеев и Корягин – получили по всем предметам пятерки, а вообще-то экзамены благополучно сдали все. Не знаю, как обстояло дело с белорусами из Горок: мы с ними мало общались. Впрочем, возможно, что у них экзаменов не было: кажется, у них кончился только первый год обучения.

Итак, все из нашей группы сдали военные экзамены. Приказ о присвоении звания задерживался – его должен был подписать если не нарком, то, во всяком случае, один из его заместителей или командующий ВВС. Но, в конце концов, примерно через год приказ был подписан, и все стали младшими лейтенантами. Все, кроме меня! К этому времени папа был арестован, и мне звания не присвоили: я не заслуживал доверия.

Я стал обыкновенным допризывником, подлежавшим после окончания университета призыву в армию. Чем дело кончилось, я расскажу, когда буду писать о 1940 годе.

На обратном пути в Москву произошел примечательный для того времени эпизод. Мы долго ждали на какой-то из станций около Брянска поезда для пересадки. Выходили за вокзал на площадь, возвращались назад к путям, слонялись по платформе. Висело табло, извещавшее, что следующий поезд идет в Ленинград. Конечно, мы это табло читали невнимательно. Как вдруг кто-то из ребят заметил, что в слове Ленинград пропущена буква «р», так что получилось Ленингад, что, — если разбить эту надпись на два слова, означает уже совсем другое. Вот это да! Кто-то, конечно, побежал докладывать станционному начальству: мы были еще совершенно неспособны представить себе, что за этим последует. Но при нас табло не меняли. Оно так и висело, видимо, другого со словом Ленинград не было, а срочно изготовить его было невозможно.

А ведь сделано было нечто непоправимое. Об этом, несомненно, позже сообщили в отделение НКВД, и кто-то, наверное, был арестован и обвинен во враждебных действиях. Аналогичный случай есть в одном рассказе Солженицына. Боже мой, как нужно быть осторожным в подобных ситуациях. И какими мы были тогда глупцами (в том числе, конечно, и я, хотя в этом конкретном случае я и был не виноват).

Август я провел в Кратове. Там же был и Саня. Наш поселок постепенно менял вид: размечались новые участки, обносились заборами, на них строились дачи. И все это были большие, массивные, двухэтажные дачи на одну семью. Откуда у людей было столько денег? Неужели уже тогда воровали, пользовались для личных целей фондовыми материалами, предназначенными для предприятий? Ведь все новые владельцы дач были начальниками разного ранга: простых людей там не было. Мне вся эта новая публика и их дети были противны, и в нашу компанию они не входили. Обнесли забором и нашу дачу.

А мы по-прежнему играли в волейбол, купались, читали. Не помню, кажется, в 36, а не в 37 году (а, может быть, как раз в 37-м) в Москве было хорошо видно солнечное затмение, почти полное. Так трудно отличить одно лето от другого! Ясно помню, как мы закапчивали стекла и смотрели через них на солнце. Было очень интересно наблюдать, как постепенно темнело, птицы, носившиеся перед тем над дачей, исчезли, все затихло, совсем стемнело, и через закопченное стекло был виден темный круг луны, закрывавший диск солнца.

Это было последнее лето, которое папа провел в Кратове. Мы часто гуляли втроем теперь уже не по лесу, а по дорожкам между дачами. В 36 году умер ближайший папин друг, Исак Владимирович Теумин. Это была большая потеря для папы. На дачу Теуминых он уже не ходил.

Мы с ним ходили купаться на Кратовский пруд, на дальний мужской пляж. А в сентябре папа с Лелей, как обычно, уехали в санаторий на Кавказ.

 

<конец тетради 07 >

 

 

 

 

 

[1]  Теперь она опять называется «Охотный ряд». [примечание 1994 г.]